The Prime Russian Magazine

П. Ф.

Как идея варварства связана с идеей разрушения?

М. А.

Идея варварства, конечно, связана с разрушением, но необязательно прямым, лобовым образом. Варвар — это не тот, кто разрушает. Варвар — это тот, кто перестает видеть ценность в том, что есть, и уже после этого он, как один из вариантов, начинает разрушать. Есть и другой вариант: человек ценность осознает, но разрушает, чтобы послать некий сигнал. И это крайне сложное соотношение двух довольно разных вещей. Меня вообще очень интересуют моменты смены цивилизаций и парадигм. Я в Академии художеств читаю детям курс истории архитектуры и Древнего мира, и Античности — огромный кусок от трех тысяч лет до нашей эры до IV – V веков после Рождества Христова. В него укладываются несколько смен цивилизаций, несколько периодов упадка и расцвета. Один раз они мне задали вопрос: а как можно понять, что цивилизация кончилась? Это что, когда все вещи отнесли в музей? Я говорю: нет, это когда исчезло само представление о музее, когда стало непонятно, о чем он и зачем он вообще нужен. Однако любой историк архитектуры и любой архитектор очень часто имеют дело с разрушением. Ведь, как правило, в качестве истории архитектуры мы изучаем руины, а если здания и сохранились, они пережили очень сложные, невероятные приключения. Даже то, что кажется совсем сохранившимся, скажем, Пантеон: если начинаешь разбираться, оказывается, что с ним было столько удивительного. Это очень интересный случай, когда здание переживает свою цивилизацию, что с ним происходит потом. Кстати, есть еще более драматичный момент, который вообще очень сложно отрефлексировать, — когда люди еще живы, а цивилизация уже умерла. В этом смысле очень характерен момент IV – V веков, когда Римская империя резко менялась, но люди совершенно этого не ощущали, продолжая жить в иллюзии, что все по‑прежнему.

П. Ф.

А вот интересно, варварство — это люди или это свойство? То есть мы привычно думаем: «варвары напали на Рим», но до какой степени варварство появилось в самих римлянах?

М. А.

В данном конкретном случае варвары прежде всего пришли извне, но и римляне тоже менялись, хотя это разные процессы. Вандалы — первый случай, когда римляне у себя дома столкнулись с народом, на который вообще не действовали невероятные ценность и красота того, чем был Рим. В этот момент все то, что накапливалось, завоевывалось и стяжалось многими поколениями, просто бессмысленно уничтожалось. Не присваивалось как ценность, а просто разрушалось, и никто даже не замечал, что это представляет собой что‑то важное. Вот в этом и заключался шок для римлян по сравнению с прежними войнами, потому что жестокости по отношению к людям их не надо было учить. То есть это была не схватка в рамках одной цивилизации, а столкновение с чем‑то чуждым. С другой стороны, да, люди часто и сами регрессируют, перестают что‑то понимать, да, начинают исчезать профессии. Ведь для какой картины мира варварство становится странным, вопиющим, незакономерным парадоксом? Для той, которая представляет историю цивилизации как непрерывные возрастание и прогресс. Тогда и оказывается нестерпимым, что люди сейчас глупее, чем были, что они что‑то утратили и чего‑то больше не могут. Нам же естественно представлять, что мы лучше уже оттого, что живем на тысячу лет позже, что уже поэтому мы умнее и у нас все правильнее устроено. Может быть, в техническом аспекте цивилизации это отчасти и так, но в искусстве это, конечно, не так, и в интеллекте, судя по всему, тоже. Я недавно столкнулся с одним очень специфическим случаем варварства, не приводящего ни к какому разрушению, варварства очень культурных людей, с глубоким почтением относящихся к прошлому. Но в то же время это хоть и трудный в описании, но очень характерный пример. Великий архитектор Борромини, один из главных мастеров римского барокко, родился на берегу Луганского озера, сейчас это южная часть Швейцарии. В начале 2000‑х годов было 400 лет со дня его рождения, и на родине решили его почтить. Под руководством прекрасного швейцарского архитектора Марио Ботта группа студентов сделала в Лугано на берегу озера макет в натуральную величину одной из маленьких римских церквей Борромини, Сан-Карло алле Куатро Фонтане, в виде разреза-половинки, чтобы был виден интерьер. То, что они сделали, стало для меня предвестием наступающей жути, хотя понятно, что они отмечали юбилей, хотели максимально почтить великого земляка, потратили серьезные деньги, воспроизвели один из его главных памятников. Жуть, пусть и неявная, заключалась в том способе, который они выбрали, чтобы сделать эту модель. Они собрали ее из горизонтальных слоев фанеры, механически сканируя очертания интерьера на разной высоте. Тут дело в том, что вся постройка Борромини собрана из логических элементов ордера. Они связаны друг с другом и вместе образуют стройную живую систему. Любой краснодеревщик, который взялся бы за такой макет, копировал бы своды, колонны, карнизы и собирал бы модель из этих элементов. Но для современных студентов-архитекторов язык этих элементов был настолько чужд, загадочен и непонятен, что они их просто-напросто не увидели. Они воспроизвели всю эту сложную игру классических форм просто как геологическую структуру. Ведь то, как устроена гора, знают только геологи и Господь Бог, поэтому ее и в самом деле приходится изображать слоями. И у этих студентов подход к Борромини был точно такой же — как к чему‑то абсолютно чуждому.

П. Ф.

То есть варварство как прерывание традиции?

М. А.

Варварство тут в неумении читать и даже видеть традицию, а не то чтобы ее сознательно прерывать. Это катастрофический разрыв языка и преемственности.

П. Ф.

А вы внутренне проводите какую‑то классификацию варварства?

М. А.

Ну смотрите, можем расширить географию. Вот я вам описал Лугано, совершенно райское место в смысле спокойствия и достатка. Давайте возьмем теперь Ливию, место, которое ни спокойствием, ни достатком не блещет, и Санкт-Петербург. Сначала про Северную Африку — я там успел объехать до всех пертурбаций довольно много мест. Представьте себе итальянскую деревню, очень тонко построенную в довоенной еще Триполитании примерно в 1920‑х годах. И вот еще при относительном благополучии, при Каддафи, я наблюдал, как местные жители обжили ее после избавления от колониальной зависимости. Там были прекрасно архитектурно проработанные фасады, и новые обитатели начинают всегда с одного: сбивают всю эту тектонику, делают фасад плоским и сквозь все прорезают в нижней части большое отверстие типа гаражного, чтобы устроить там лавку. Так вот это я назвал бы варварством относительным, потому что это скорее замена ценностей одной цивилизации ценностями другой. Как бы мы к ним ни относились, эти другие ценности существуют. Из итальянской деревни ливийцы сделали нормальный, понятный и привычный им североафриканский поселок. А теперь возьмем Петербург. Он удивителен тем, что сейчас очень многие его жители вообще не придают никакого значения тому ценному, что там есть. На уровне ритуальных заклинаний — да, это почти у всех. Но с другой стороны, мы видим старинные здания с какими‑нибудь каменными подоконниками на кронштейнах, где после за взятки сделанных согласований часть архитектурного декора просто уничтожается, а в получившийся проем вставляется пластиковая дверь, которая обпшикана макрофлексом и так и оставлена. Или другая типично петербургская история: торец здания, в котором нет окон или дверей, архитектурно расчленен, чтобы соответствовать остальным фасадам. И вот внутри проводились какие‑то вентиляционные, скажем, работы, и на этой стене появляются прикрытые решетками отверстия в совершенно случайных местах, вне всякой логики. Это означает, что для пользующихся зданием людей этот архитектурный язык мертв, но, в отличие от Северной Африки, тут нет на замену никакого другого. Это поразительный момент, который я бы, наверное, назвал варварством абсолютным.

П. Ф.

Ну а вот «Исламское государство» — это что?

М. А.

Варварство всегда возникает там, где до этого была какая‑то цивилизационная, колонизаторская деятельность, где есть некое сопротивление среды. И откатом эта побежденная, более примитивно в человеческом или культурном плане организованная среда берет реванш.

П. Ф.

То есть вандалов сделало варварами само существование Рима?

М. А.

Конечно, они же не были варварами, когда жили у себя в лесу. Это всегда может возникнуть только в столкновении. Но вот с ИГ история совершенно иная. Тут придется зайти издалека. Как к античным развалинам всегда относилось обычное, мирное мусульманское население? Римская империя была, слава богу, огромной, и памятники примерно одного уровня создавались по всей ее территории, от Британии и Баварии до Иордании и Сирии. Но вот, скажем, на территории Швейцарии в силу невероятного трудолюбия тамошнего населения все было растащено до бесформенных бетонных сердцевин, все пошло в дело. А североафриканское и ближневосточное население, помимо коротких периодов возбуждения, пребывает обычно в сонной неге, в стагнации. Например, гигантские руины в Баальбеке были частично превращены в крепость в один из периодов такой активности, а все остальное стояло себе и стояло. Про это рассказывали, что это те самые дворцы, которые дэвы построили по указанию царя Соломона, — и нормально. Сейчас все сменилось на рассказы про то, что строили инопланетяне, но это примерно та же степень мифологичности. В XVIII веке сюда стали проникать европейцы, для которых на тот момент античные памятники были частью их собственной идентичности. Получалось, что это такая европейская ценность, находящаяся в плену у исламского мира. Потом была очень сложная история торгово-археологических экспедиций, которые ездили исследовать ту же Пальмиру. Там решалось сразу много задач, в том числе и разведывательных. Очень хорошие художники зарисовывали эти руины, потому что это были военные художники, которые сразу фиксировали и пристрелочные панорамы. Местные жители быстро смекнули: если в этих камнях стали копаться белые, значит, конечно же, они ищут там золото; начались попытки вслед за европейцами найти там сокровища. Позже стало возникать понимание, что хотя в этих странных камнях для самих аборигенов никакой ценности нет, их можно продавать европейцам. Развести вокруг торговлю и таким образом коммерчески осваивать эту абсолютно бессмысленную для них историю. Конечно же, я очень упрощаю, потому что на этом фоне появлялись совершенно выдающиеся местные ученые, для которых иногда это была ценность большая, чем их собственная жизнь. Но они немного похожи на наших диссидентов, которые, будучи никем не уполномоченными, воспринимают себя представителями некого мифического Запада, как будто их в разведку к нам послали. Там тоже есть эта трагедия равной чуждости и той и другой стороне. Ну вот, а когда началась вся эта мерзость с ИГ, это было больше всего похоже на взятие в заложники. Ведь пленник — это актив. Его мучают только функционально, не для развлечения. Даже если с него нечего взять, это все равно полезно на будущее, когда возьмут кого‑то побогаче, а он уже будет бояться. То есть когда они начали разрушать памятники Пальмиры, это был нормальный для них способ завязать коммерческие отношения. Но это была только одна часть трагедии. Вторая же в том, что у этого заложника внезапно не оказалось дееспособных родственников. Ведь еще сто лет назад такое демонстративное разрушение античного памятника стало бы немедленным casus belli для трех-четырех европейских государств. Почему тогда, и особенно тогда, на рубеже XIX – XX веков? Потому что в моде было строительство империй, а один из основных инструментов для этого — музей. Любая страна с имперскими амбициями, как Британия или Франция, как позже Германия или Россия, строила музей — Пергамон в Берлине, Цветаевский в Москве, — чтобы сделать себя легитимным наследником этого общего европейского базиса. Сейчас же европейский мир полностью потерял это свое основание, европейцы просто перестали считать классическую культуру основой своей цивилизации, и она всерьез помирает. Мигранты и их безобразия — это следствие, а не причина. В итоге не нашлось никакого другого ответа, кроме вялого бормотания на уровне ЮНЕСКО: ох, как же плохо, что сломали. Никакой второй стороны для переговоров о судьбе заложника не нашлось. Все свелось на уровень беспомощной болтовни. А бедный директор Музея Пальмиры при этом выдержал все пытки, чтобы не выдать свои экспонаты, и погиб. Такие люди тоже есть, но они исключение. И тут возникает вопрос: а кто же больший варвар из этих двух сторон? Такая вот парадоксальная картина.

П. Ф.

А если уйти от этой связи варварства и разрушения — существует ли созидательное варварство, есть ли архитектура, которую можно назвать варварской?

М. А.

Для меня абсолютно вся модернистская архитектура — варварская. Не в оценочном смысле: «варварская» в данном случае не значит «плохая». Я имею в виду тут то, что она чрезвычайно разрушительно действует на классический контекст. В архитектурном смысле, не в политическом и не в расовом, я сторонник той системы, которая была в ЮАР, — апартеида. Когда модернизм существует отдельно и создает самодостаточный контекст, это может быть хорошо и интересно. Но, к сожалению, часто происходят порча и паразитирование на классическом окружении. Когда Бэй втыкает свою пирамиду во двор Лувра, она становится событием только из‑за этого. Точно такая же пирамида в бедном аррондисмане в нескольких километрах оттуда никого бы не заинтересовала. Это одна из причин, по которой все архитекторы так люто лезут в центр исторических городов, или, если угодно, почему Pussy Riot должны были сплясать именно на амвоне, а не на улице. Но это варварство, которое хоть и портит, но все же признает некую ценность того, с чем имеет дело. Кстати, больших врагов античного Рима, чем ренессансные архитекторы и их заказчики, и придумать невозможно. За XVI век было разрушено больше, чем за предыдущую тысячу лет. Просто началось освоение ресурсов и пространства. Ведь, скажем, римские форумы долго стояли практически в нетронутом состоянии — у людей просто не было возможности все это разрушить, это же тоже огромная работа. В VII веке было сильное землетрясение, многое попадало, и что‑то стали вяло растаскивать. Но когда начался период бурного интереса к античности, период обмеров и попыток подражать, — вот тогда большая часть и была разрушена. Ведь хотелось своего, красивого, а чем больше созидательной деятельности, тем больше и ущерб контексту. Архитектура, к сожалению, всегда убивает то, что до было нее. Есть такой не очень известный факт: большая часть зданий XVI века была построена в Риме из камней Колизея. Травертин в Тиволи в тот период почти не добывался, хватало того, что разбирали.

П. Ф.

А если взять модернизм отдельно, вне всякой связи с классикой, — он вам тоже кажется варварством?

М. А.

Да, все равно. Потому что классическая архитектура — это тонко разработанный язык со своими алфавитом, синтаксисом, грамматикой. Там есть проблема с тем, дурной или умный смысл ты на этом языке выражаешь, но эта архитектура разговаривает. А архитектура модернистская — это очень часто такой дадаистский текст, состоящий, скажем, из повторения звука «ы» на разные лады. Да, там тоже может быть и блестящая архитектура, и плохая, но она обязательно гораздо более агрессивна. Она не может молчать, и она не может создать градостроительного контекста, это всегда серия очень спорящих между собой зданий. Хотя это, конечно, вопрос вкуса. Модернистский градостроительный контекст — это, например, застройка столицы Иордании Аммана. Я был там с одним хорошим своим товарищем, чрезвычайно симпатичным человеком и очень известным архитектором-модернистом. И вот мы смотрим на эти три холма, покрытые белыми коробками, смеркается, зажигаются инфернальные зеленые огни на минаретах, и он говорит: «Какая красота!» Может, для него как раз я — варвар. Тоже бывает.

П. Ф.

Есть еще такая специфическая тема, как реставрационный вандализм. Вот, например, Эжен Виолле-ле-Дюк, основоположник историцистской школы реставрации XIX века — он был вандал?

М. А.

Это вопрос очень сложный. Сейчас принято безоговорочно считать его вандалом. С одной стороны, то, что в XIX веке с его участием и по его примеру были достроены готические соборы вроде Кельнского, — это замечательно. Была достигнута целостность образа, и кому какое дело, что там когда было доделано? С другой стороны, конечно, Виолле-ле-Дюк допустил очень много головотяпства. Сколько бы он ни писал про готику, он чего‑то главного в ней не понимал, если расчистил перед Нотр-Дам в Париже этот отвратительный плац. Ведь как готический собор стоит в городе? Его можно увидеть издали, пойти к нему, потерять, заблудиться, вдруг выйти в десятке метров от него и обалдеть, уставившись вверх. А в Виолле-ле-Дюке при всем его внешнем увлечении готикой сидело это вдолбленное классическое представление эпохи Просвещения о симметрии на открытом пространстве. И это все убило в соборе, потому что оказалось, что в таком виде фасад‑то кривоватый, он же не для того был сделан. Это плохой поступок. Сейчас есть другая крайность: когда под видом сохранения аутентичных частей здания его образ намеренно деконструируется. Я для себя формулирую правило так: если мы еще живем в этой цивилизации, если какие‑то вещи для нас живы, мы имеем право полностью восстанавливать внезапно утраченные здания, даже наплевав на вопрос аутентичности материалов. Скажем, вот «Англетер» стоит в Петербурге, целый, нормальный — и чихать, какой там кирпич был использован. Меня, может, задушат в Питере потом за эти слова, но это неважно. Кампанила на площади Сан-Марко в Венеции разрушилась — ее восстановили. Там ни одного старого камня нет, и что? Главное, она присутствует, а без нее ансамбль площади был бы искажен. Дрезден, Петергоф — это абсолютно правильно. С другой стороны, готический собор в Ковентри, который решили не восстанавливать, — это совершенно неправильно, это нехорошо. Они могли его восстановить? Могли. Это, конечно, был сильный художественный ход, законсервировать руину и построить рядом новое здание, понятно, зачем они это сделали, но если бы только Ковентри дело и ограничилось.

П. Ф.

Завершая разговор, хочу спросить вот что. Альберти в шестой книге о зодчестве писал, что «только красота добьется от неприязненных людей того, что они, умерив свой гнев, оставят ее нетронутой, и <…> ничем здание <…> не будет ограждено от человеческого разрушения более, чем достоинством и красотой». Если оглянуться на всемирную историю варварства: насколько он проявил себя тут идеалистом?

М. А.

Красота, конечно, оберегает здания от разрушения. Более того, это единственное, что их оберегает. Да, конечно, вандалы иногда приходят, но все‑таки приходят редко, не зря их так помнят. А помимо красоты никаких других спасительных факторов нет, потому что ни одно долго стоящее здание (за исключением церквей, может быть) не используется ради той функции, которая предполагалась для него изначально. В длинном горизонте планирования оказывается, что функция — это совсем не то, ради чего строится здание. Только красивые здания могут сохраниться, красивые в широком смысле: величественные, выдающиеся и т. д. Так что это совсем не идеализм. Как этого ни странно ожидать от Альберти, его суждение весьма прагматично.

comments powered by Disqus