The Prime Russian Magazine

М. С.

Вы же изначально эмигрировали из СССР в Америку, как получилось, что Вы оказались в Париже?

Ю. М.

В 83 году мы с женой предприняли безумный скачок – то есть фактически решились на вторую эмиграцию. Нам удалось перебраться с некоторыми потерями, но Франция приняла нас удивительно. Вообще-то французы не очень любят, когда к ним приезжают из США, – это совершенно несравнимые общества. Помогло, что к тому времени по-французски уже вышла книга рассказов и сокращенный вариант «Шатунов».

М. С.

Кто же его сокращал?

Ю. М.

Издательство. Во внутренней рецензии написали, что человечество еще не готово к такого рода литературе.

М. С.

А что именно вырезали?

Ю. М.

Я уже подзабыл – помню, что был сокращен весь философский подтекст, ну и некоторые крайние сцены, например, между Сонновым и одной из героинь, которая умирает, а он ей овладевает. Но глава французского Пен-клуба Рене Тавернье, удивительный человек и писатель, оценил эту книгу и написал министру культуры, что-де автор крупный писатель и он должен жить в Париже. Это подействовало, и мы получили все необходимые бумаги и права.

М. С.

Что было самым удивительным в Париже по сравнению с Америкой?

Ю. М.

Знаете, я как-то шел по улице и был потрясен – французские рабочие вдруг прервали работу и стали курить, в Америке такое невозможно. Человек там придаток к деньгам, а тут деньги средство, как оно и должно быть. Французы при всем своем гедонизме очень свободные люди. Особый аромат парижских кафе – это было что-то невероятное, словно вы входите в какой-то красивый дом. Париж в какой-то мере создан для женщин. Потому что присутствие красоты повсеместно. Этот культ кафе растрогал и одомашнил – всегда можно выйти выпить кофе или вина, порой по два-три раза в день. Сама еда воспринимается как возможность беседы и контакта. Это, кстати говоря, очень похоже на русский подход. Франция единственная в мире страна, где обеденный перерыв длится два часа, а иногда и дольше. Это своего рода маленький клуб. И меня удивило, что в обеденный перерыв люди пьют красное вино. То есть на работу выходят немного выпивши, и это не возбраняется – в Америке такое было немыслимо. Французы всегда умели отключиться от современной цивилизации с ее меркантилизмом и гнетущими ритмами. Короче, мы сразу почувствовали на себе этот афоризм, что русским хорошо в Париже.

М. С.

В Париже Вам, очевидно, уютнее писалось? Самые страшные Ваши рассказы – например, «Кругляш» – они все-таки про Нью-Йорк.

Ю. М.

Писалось лучше, но, кстати, «Кругляш», как и все американские рассказы, написан как раз в Париже. Собственно, в Америке мы тоже сошлись с замечательными людьми, просто в США все зарождается по типу контраста. А контраст один – между массами и духовной жизнью одиночек. Дух американской цивилизации слишком контрастен по сравнению с русской и европейской. В 80-е годы, когда мы переехали, различий было больше – сейчас это исчезло, Европа американизировалась в значительной степени.

М. С.

А что поменялось в Европе?

Ю. М.

Идет процесс духовной инволюции – это связано с торжеством культуры, рассчитанной в первую очередь на подростков.

М. С.

Не странно, что взрослые люди практически становятся жертвами подростковой культуры?

Ю. М.

Все потому, что параллельно идет определенный упадок культуры в целом. Это связано с более сложным процессом – на рациональном уровне он не объясним. Если мы сравним европейсую литературу первой половины, мы увидим очевидную примитивизацию. Но это явления временные – все меняется быстро, циклы сменяют друг друга, и сейчас мы находимся на переломном моменте, я уверен что через 200–300 лет вы не узнаете этот мир, так изменятся люди. Одна француженка, писательница, ее зовут Анна, забыл фамилию, написала роман – он ни на что не похож. Роман она написала в России. Она сказала, что здесь что-то типа воронки духа, атмосферы, которая способствует созданию великих вещей. Тут есть момент какого-то контакта с Европой и Францией, потому что европейская культура, видимо, тоже в какой-то момент будет подниматься. Так же как, скажем, в конце XIX века, когда перевели всех русских – Толстого, Чехова, Достоевского. Собственно, русскую литературу открыли французы – они первые стали переводить, а за ними уже вся Европа ахнула. Европа была потрясена тем философским подтекстом, который там лежал, – и он был нужен Европе, этот подтекст. Потому что он заполнял то, что Европа в тот момент начинала терять.

М. С.

В шестидесятые годы в Вашем знаменитом Южинском кружке какое место занимала французская литература? Тот же Евгений Головин переводил Рембо и Барбе д`Оревильи.

Ю. М.

Конечно, мы были в курсе всего. Во-первых, в советское время всю классику переводили. Современных авторов не слишком жаловали, а классику переводили со страшной силой. Того же Рабле. Впрочем, у Рабле же книга зашифрованная, это ведь алхимический трактат по сути.

М. С.

А Вы тогда Рабле воспринимали в чистом виде или уже через призму бахтинских исследований?

Ю. М.

Да, для нас это, скорее, был такой постбахтинский Рабле. Но меня-то лично вообще больше трогал Флобер.

М. С.

А кому, кстати, Вы подражали в молодости как писатель?

Ю. М.

Как ни странно, Мопассану. Но нас привлекала также – тут вы правильно отметили – поэзия: Рембо, Нерваль, Верлен. Многие знали французский, много ходило самиздатских переводов – тот же Головин, и Юрий Стефанов, он тоже был из нашего круга. 60-е годы в Москве не были годами изоляции от Европы. Конечно, потом, когда мы уже перебрались на Запад, нас попрекали, что мы знаем Европу по классике, а не по современности. Но эта наша странность временного несовпадения в чем-то и располагала к себе.

М. С.

С кем Вы общались из русских в Париже?

Ю. М.

Мы старались быть в центре событий – а центром тогда был максимовский журнал «Континент». Владимира Максимова я хорошо знал, печатался в «Континенте» – мало, но все же. Он был очень хороший, очень добрый человек, помогал эмигрантам – вел очень напряженную жизнь.

М. С.

А кто давал деньги на «Континент»?

Ю. М.

Помогали американцы, конечно. Потом был журнал «Синтаксис» у Синявского, совершенно другой направленности. Еще издавал журнал Коля Боков. Он выпустил авангардный журнал, но не хватило денег, он ушел из литературы, бродяжничал. Но где-то в 90-х годах он вдруг появился уже как французский писатель. Прекрасно выучил язык и стал издаваться как профессиональный писатель. Я видел его в последний раз, когда был в Париже, – он прекрасно вписался во французскую среду. Другим центром, кроме «Континента», была «Русская мысль». И наконец был Никита Струве с его журналом консервативного толка, который поддерживал Солженицын. В общем, даже в узких пределах русской эмиграции были представлены все направления – лево-радикальное, как у Синявского, и центристское, как у Максимова, и правое, как у Струве, и богемный авангард, как у Владимира Толстого, который издавал «Мулету». Все было очень разнообразное. Но я-то больше общался с художниками. Например, Оскар Рабин. Олег Целков. Эдик Зеленин. Ну и, конечно, Хвостенко – всех их я знал еще по Москве.

М. С.

Но Хвостенко же из Питера?

Ю. М.

Да, но одно время он обитал в Москве. Хвост был удивительный, замечательный, настоящая душа русской–парижской эмиграции. Хвост был поразителен чем – в отличие от многих других он совершенно не изменился. Он находился в каком-то своем художественном состоянии, сочинял песни, играл на гитаре, просто жил вне всего такой своей жизнью. Он был вне всего. Абсолютно отдельно. Ну и вокруг тусовалась богема. Тот же Толстый, он все же был с политическим оттенком.

М. С.

В чем заключалась политика Толстого?

Ю. М.

Ну он был такой оппозиционер официальной эмиграции. А Хвост был ко всему безразличен. Ему и подчеркивать было нечего, вставать на какие-то позиции, примыкать к клану. И еще очень важен был Шемякин. Он был успешный художник и широко образованный человек – издал великолепный альманах «Аполлон-77», прогремевший в эмиграции альбом. Он собрал там всех – от Ахматовой до Филонова. Лимонов тоже там печатался – он приехал во Францию практически одновременно со мной. «Аполлон» был своеобразным предтечей «Метрополя». «Аполлон-77» выбивался из всего – из белой эмиграции, из советской, из антисоветской, – настоящий нонконформизм и авангард. Он был вне контекста.

М. С.

А вот я вижу у Вас на стене фотография, где вы с Цоем.

Ю. М.

Это мы в Париже, как раз когда группа «Аукцыон» приезжала, ну мы и с «Кино» через них познакомились. 


М. С.

Как сейчас соотносятся российский и европейский литературные контексты?

Ю. М.

В России сейчас нужно в первую очередь разобраться, какая литература в принципе останется – в море книг надо определить то, что составляет ее совершенный и неожиданный аспект. А этот аспект несомненно присутствует. На Франкфуртской ярмарке одна профессорша сказала мне, что если судить по художественной литературе, то Россия сошла с ума. Настолько в ней сейчас много священного – это я так в свое время писал о Губанове – и несвященного безумия. Поэтому современной русской литературе еще нужно определиться.

М. С.

А Вы сами никогда не пытались предложить механизм, как отделить священное безумие от несвященного, ужасное от хорошего?

Ю. М.

Это вопрос серьезный – и на него почти нет ответа. Потому что мы живем в мире, который по всем религиозным меркам относится к эпохе падения. По-христиански – падший мир, по-индийски – период Кали-юга, самый худший. Но после него начинается восхождение. То есть это период не цивилизационный, а космологический в истории человечества. Тем более, что цивилизация, в которой мы живем – она материалистическая. Коммунистическая, капиталистическая – это две стороны одной медали, в основе которой лежит материализм. Если отбросить религию и культуру, то история человечества – это история людоедов. Бесконечные убийства, кровь льется рекой. В колониальный период было уничтожено более сотни милионов людей в Северной Америке, Африке – это по самым скромным подсчетам. Но несмотря на все это, – если следовать традиции – человек есть образ и подобие божие, это не отменяется даже в самый худший период. В этом парадокс человека. Зло присутствует в мире, и никакая политическая система, и никакая цивилизация не могут это отменить. Но при этом бывают светлые цивилизационные периоды. Они не могут быть абсолютно светлыми, нельзя создать царство божие на земле. Хотя мы знаем, что даже в середине XIX века в России в год было уголовных убийств не более пяти-шести по всей огромной империи, это казалось чем-то невероятным и о каждом докладывалось царю. Двери в деревнях не запирали. Преступность была минимальная в какой-то период. Потому что на преступников сильно влияла христианская мораль, на убийц смотрели как на несчастных, которые сами себе ад готовят. Но к концу XIX века это кончилось. Началось господство золотого мешка, и как реакция начались революционеры – дальнейшее нам известно. Я хочу сказать, что если не создание царства божьего, то общества с более-менее человеческим лицом – все-таки возможно. На микроуровне эта Россия духа, поскольку она существует, она возможна здесь и сейчас. Но она невозможна через какую-то хитрую систему. Никакие системы не изменят человека.

М. С.

Какие идеи носились в воздухе в Париже восьмидесятых?

Ю. М.

Cказать по правде, в эмиграции я был больше погружен в свой мир и в мысли о России. Что касается философии, то меня прежде всего интересовала индийская и вообще восточная эзотерика – и во Франции я общался с людьми, которые занимались Востоком. Под Парижем есть центр специально по индийской метафизике, едва ли не самый крупный в Европе. А из более-менее современных авторов на меня в свое время сильное впечатление произвел Камю с его «Посторонним».

М. С.

А вот, например, столь популярного в СССР Сартра Вы в Южинском читали?

Ю. М.

Ну, мы это знали, конечно же. Знали экзистенциализм, и воспринимали его позитивно. Но здесь всегда стоял вопрос об истоке – а дело в том, что у Сартра атеистический взгляд на вещи, что мы не могли принять.

М. С.

Плюс он в некоторых аспектах совпадал с советскими установками, а у Вас в Южинском все-таки был салон, мягко говоря, неофициальный.

Ю. М.

Ну, на это как раз никто внимания не обращал – совпадал, не совпадал... Мы обращали внимание на этот его образ тошноты, на то, что ад – это другие. Проблема с Сартром была в другом – от него возникало ощущение какого-то тупика. Но при этом тупика солидного, всеми признаваемого, тупика, который крепко стоит на ногах.

М. С.

Ну кто бы, Юрий Витальевич, говорил про тупик – в Вашей прозе тоже не то чтобы сплошь просветы.

Ю. М.

Видите ли, разработанному мной течению метафизического реализма – ему же нет в мире аналогов, как и моей литературе. Аналогов нет, но есть корни – они явно прослеживаются у Достоевского и Гоголя. «Записки из подполья» в молодости произвели на меня совершенно ошеломляющее впечатление. Там не было тупика, но был невероятный солипсизм, выраженный с такой глубиной и искренностью. Кроме того, там был обозначен момент совершенно чудовищной свободы воли, когда у человека может возникнуть желание уничтожить гармонию, райское состояние ради чего-то еще неведомого. И это уже Россия, сугубо русский момент движения в запредельность. Недаром мне рассказывали, что одна финская студентка написала своему преподавателю, что если бы не русская классическая литература, она бы покончила с собой. В русской литературе все это обозначено, но с такой силой и глубиной, что за этим кроется возможность не тупика, но разрешения проблемы. Другое дело, что это решение лежит в плоскости, превышающей возможности человеческого разума. По крайней мере, в данный момент. Это чистая запредельность. Вот, слышите, у меня даже кот замяукал, как про запредельность заговорили (смеется).

comments powered by Disqus