The Prime Russian Magazine

Л. Д.

Обратили ли вы внимание, как агрессивно медицинский язык и стиль мышления вторгаются в массовое сознание? Это ведь не только бум околомедицинской литературы и кино в диапазоне от бестселлеров Оливера Сакса до сериалов вроде «Скорой помощи» и «Доктора Хауса», но и нечто большее — медикализация сознания. Нас постоянно убеждают в том, что мы живем в больном обществе, все норовят поставить друг другу диагноз.

С. З.

Ваш вопрос ухватывает самую суть доминирующей тенденции всего прошлого века. Болезнь в качестве социального определения постепенно вошла в интеллектуальный обиход начиная еще с Жана Жене и Зигмунда Фрейда, сюрреалистов и далее — Маркузе, Фромма, Сартра — и заканчивая Лаканом, Фуко, Делезом, Гваттари. По крайней мере, в рамках этой тенденции мне самому часто приходится не просто бороться с внутренним клиницистом, то есть с навязчивой профессиональной оптикой обнаружения симптоматики (как индивидуальной, так и групповой, и национальной), но и неоднократно переосмыслять отношения с друзьями и недругами, вынося за скобки клиническую составляющую. С другой стороны, эта клиническая семиотизация социума создала веер новых возможностей. Очевидным результатом ее стало то, что к самой «больноватости» как таковой отношение стало гораздо более мягкое, терпимое и не просто политкорректное, а в значительной степени юридически уравнивающее ее с нормальностью. Фрики, лесби, геи, шизики, экстрасенсы, параноики, маньяки и даже политические олигофрены всех мастей получили в наше время возможность не просто проявиться в индивидуальных стилях жизни, но и вывести свою «болезнь» на рынок. И сегодня они весьма неплохо торгуют ею, удачно соединив ее и с искусством, и с модой, и с политикой, и с религией, и с магическим целительством.

Л. Д.

Вы имеете в виду, что «больные» в нашем обществе имеют некие преференции?

С. З.

Да, пожалуй, теперь, кажется, более неприлично быть нормальным, чем «больноватым», поскольку в массмедийной среде создается почти однозначное представление, что именно последние «умеют жить». Что ж, остается признать, что ущербность сегодня — лучший диспозитив успеха. А это, в свою очередь, означает, что госпитализм перестал быть маргинальным, так сказать, частным делом, ныне он — всеобщее и, соответственно, социальное измерение антропоса. Тем самым клиническое определение социальной связи перестало быть сугубо медицинским, оно давно стало социологическим, культурологическим, антропологическим определением. Как здесь не вспомнить знаменитую антропологическую формулу Гегеля: «Человек — это животное, болеющее до самой смерти».

Л. Д.

Можно ли сказать, что медицина претендует сегодня на исцеление общества от всех проблем? Не представляет ли собой такого рода одержимость медициной патологический «медициноцентризм», какой‑то новый вид социальной эпидемии?

С. З.

Напротив, сегодня медицина — и в первую очередь медицина сексуального, психоэмоционального и ментального статусов человека — стоит на пороге своей самой существенной трансформации. И она повсеместно сдает свои позиции, поскольку полностью утратила классические критерии нормы. Вчерашняя норма — это скорее «нормопатия» сегодня. Если еще в 60 – 70‑х годах гомосексуализм проходил в психотерапии по разделу отклонений, перверсий — расстройств, специфически нарушенного развития, то за последние 30 лет он стремительно вырос в альтернативное сексуальное поведение с правом нормальности, не уступающим традиционному. То есть он фактически вышел из медицинской классификации в рамках сексопатологии и прочно обосновался в социологии групп, культурной антропологии и далее — в юриспруденции и политологии. Сегодняшняя одержимость медициной ничуть не большая, чем одержимость спортом или, скажем, поп-звездами. Я вижу, что многие, напротив, хотят как можно меньше и реже контактировать с врачом, сводя эти контакты к крайней необходимости. Не то в сфере искусства: здесь индивидуальное и во многом интимное пространство болезни настойчиво оккупируется кинокамерой, сценарием, режиссурой. Сегодня это та зона, в которой кинематограф чувствует себя и востребованным, и окупаемым, и, что немаловажно, притягательным. При этом вершины медицинского кино, например популярный сериал «Доктор Хаус», открывают новое замечательное измерение в фигуре врача. Болезнь представляется сложно конспирированным объектом, она, как правило, ставит человека на границу между жизнью и смертью. Врач в связи с этим становится тем, кто напрямую борется со смертью, а зачастую и с пациентом, утратившим веру в выздоровление. Имея в своем распоряжении набор криптосимптомов, доктор должен расшифровать, разгадать скрытое и невидимое даже для суперсовременных объективных диагностических анализов течение болезни. Он — детектив-клиницист, криптолог, сверханалитик, своего рода сверхдедуктивный Шерлок Холмс диагноза.

Л. Д.

Что вы думаете о процессе вульгаризации фигуры врача в обществе? Из почти жреца, владеющего эзотерическими искусствами (хотя бы и шарлатана), он превращается в обычного эксперта, такого же ученого, как все прочие «естественники»? Чем это может грозить обществу? Или, наоборот, какие блага можно извлечь из этих процессов?

С. З.

Все зависит от сферы обращения образа врача. В определенной среде и сегодня «магия врачевания» остается не просто доминирующей, но и необходимой для всех участников процесса лечения и выздоровления. Более того, магическая медицина всегда исключительна и связана с конкретной персоной — от первобытного колдуна или шамана до экстрасенса и парапсихолога. Магическая вера в исключительность врачевателя — залог вожделенного здоровья. И даже революционное внедрение фармакологии и микроэлектроники в современную диагностико-врачебную практику не способно разрушить экономию магического обращения Здоровья и Болезни в рамках Неизлечимого. Сегодня в каком‑то смысле болезнь все более и более дегуманизируется как по линии технологической, так и магической. И не только через трансфер «животное — человек» (вспомните коровье бешенство, птичий или свиной грипп, коронавирус летучих мышей, иммунодефицит зеленых обезьян) или через «участие» внешних космологических сил и энергий — дегуманизация происходит на основе все более расширяющихся границ вторжения в антропосферу Чужого или Иного. Открытие новых вирусов и их мутаций, бактерии и микроорганизмы, квантовые излучения и радиация, тяжелые металлы и химические вещества… В этом отношении медицина сегодня — это своеобразный невидимый фронт против терроризма Чужого. А на войне как на войне: технологии, информация и время решают все. И особенно время.

Л. Д.

Время?

С. З.

Всегда «надо успеть», сверхскорость медицинского воздействия предотвращает катастрофу. Вот чего ожидает общество от медицины будущего: доктора Спиди в белом облегающем костюме а-ля Бэтмен, оснащенного портативным черным ящичком технологий. Хотя это уже сюжет для очередного сериала о суперменах.

Л. Д.

Как бы вы определили функцию болезни в современной идеологической картине мира? По-прежнему ли существует формат «высокой болезни», метафора «больные — избранные», иными словами, жива ли романтическая традиция, так или иначе достигшая пика в Ницше, биография которого убеждает, что гениальность и болезнь — почти синонимы?

С. З.

Современная политэкономия болезни уже давно не имеет никакого отношения к романтизму. Она ориентирована в первую очередь на преодоление нехватки, необеспеченности. Это своего рода экономия потребления на основе «убавочной стоимости», или изначального ущерба, которые напрямую связаны с потребностью протезирования отсутствующего: протезирования в самом широком смысле слова — от татуажа бровей, искусственного клапана сердца до личного психоаналитика. Желание устранить недостачу — это очевидное признание ее наличия, в символическом регистре это признание кастрации, которая уже есть не дисциплинарная угроза, а состоявшийся факт наказания. Если говорить в терминах психоаналитической архаики, угроза и страх кастрации в качестве социального продуцента невроза сменились идеологией пробела или нехватки как продуцента психоза. В этом контексте наш жизненный успех — одаренность, или гениальность, если хотите, — теперь будет зависеть от того, насколько выгодно мы сумеем продать нашу кастрацию.

Л. Д.

А как же ее можно продать?

С. З.

Доказать, что она качественнее или экзотичнее, чем у многих других.

Л. Д.

Применим ли, по‑вашему, «медицинский код» к политике? Помните знаменитую метафору XIX века про Османскую империю — «больной человек Европы»?

С. З.

Вполне возможно, что, наоборот, политика выступает кодом медицины — в рамках всеобщего торжества принципа извращения. Это что‑то вроде того, что «другой должен нести ответственность за мою болезнь».

Л. Д.

Политики и сами, заметьте, пытаются выдавать себя именно за врачей, США ведь, по сути, позиционируют себя не просто как «мирового жандарма», а именно как врача, который в состоянии вылечить страдающие от дефицита демократии государства.

С. З.

Я не думаю, что за военно-политическими действиями США стоит медикализованное сознание политиков и административно-властных структур. Слишком амедицински радикальны действия по вменению демократии, их невозможно сравнить даже с хирургией. Во всяком случае, это не современная медицина. Эта стратегия напоминает своего рода карательную политическую ортопедию эпохи инквизиции, где пыточные и травматические инструменты устанавливали истину или вменяли ее «девиантам». В этой паралогике как раз «другой должен понести ответственность за свою болезнь». Не случайно правые радикалы в Америке заклеймили реформу системы здравоохранения администрации Обамы как фашистскую на том основании, что она обязывает всех американцев покупать медицинскую страховку и, таким образом, радикально ограничивает свободу выбора, устанавливая тотальный контроль не только над сферой гражданского общества, но и над частным правом на болезнь.

Л. Д.

Как выглядит — и должна бы выглядеть — иммунная система современного мира?

С. З.

Такой системы не существует. По крайней мере, я лично с ней не встречался. Хорошо бы, но…

Л. Д.

Актуально ли сегодня платоновское понятие фармакона — лекарства и отравы одновременно? Можно ли использовать это понятие как код или, по крайней мере, метафору, объясняющую ситуацию, когда обилие информации способствует увеличению не порядка, а хаоса и абсурда, когда цивилизация лечит и калечит одновременно?

С. З.

Это понятие, а скорее концепт, несомненно остается и останется актуальным. И суть не только в апологии золотой середины или меры. Фармакон — это структура возможного, он всегда «в сговоре» с посторонними силами и только через взаимодействие с ними может выступать в том или ином качестве. Он ослабляет или усиливает болезнь посредством своей возможности быть и тем и другим, и тем самым он может представлять серьезную угрозу, поскольку не подпадает ни под одну из общепринятых бинарных оппозиций: добро и зло, истинное и ложное, подлинное и неподлинное. Возможность его отклонения в ту или иную сторону зависит от степени «совращения» фармаконом. Это совращение проистекает из слепого следования чужим правилам и рецептам, принятия ценности без оценки. Содействие же фармакона возможно при сомнении, переоценке, избирательности и установлении различия в его действиях, даже если этот фармакон вам предлагают люди искушенные, авторитетные, профессиональные — так называемые отцы и знатоки фармакона.

Л. Д.

Должны ли мы отказаться от этого сомнительного предложения или, напротив, принять его?

С. З.

Неспособность критически отнестись к предложению фармакона приводит к поражению. Этот смысл употребления фармакона открывает нам, что в любой ситуации существуют силы, желающие назначать, предписывать, определять и управлять, совращая нас принять некий готовый лечебный, политический или экзистенциальный рецепт. Теперь дело за нами, за нашей способностью распознать двойственность предписания-фармакона, то есть за нашей возможностью мыслить самостоятельно.

Л. Д.

Не приводит ли массовое распространение представлений об ошеломляющей сложности устройства нашего тела к некой психотической реакции ипохондризации? Люди начинают воспринимать себя как крайне хрупкий и неустойчивый механизм?

С. З.

Вообще‑то люди не склонны впадать в ипохондрию от некоторой морфологической или биохимической сложности тела, скорее, ответственность за ипохондрию несет психоэмоциональный статус личности, особенности его становления в микрофизике повсе­дневности. Те мнительность и подозрения, которые неотступно преследуют ипохондрика, связаны, как правило, с базальной тревогой, развивающейся на фоне специфических взаимоотношений между матерью и ребенком. Таким образом, дело не в осознании сложности тела как такового, а в обостренном психосоматическом отклике на ту или иную проблему, которую ставит перед человеком его жизнь.

Л. Д.

Фукуяма в своей знаменитой книге «Наше постчеловеческое будущее» предупреждает, что повсеместно практикующееся сегодня использование биотехнологий неизбежно приведет к тому, что люди радикально изменятся: возникнет, по сути, новый биологический вид. Уже сейчас ясно, что будущее за андроидами…

С. З.

Для того чтобы будущее было за андроидами, надо, чтобы состоялось само будущее. С моей точки зрения, это более существенная проблема, чем андроиды. Смерть человека вполне может состояться и без андроидов: нынешняя рефлексивная модернизация порождает чувство свободы от любой традиции с ее смешными символическими запретами и дисциплинарной нормализацией. Элементарные структуры (по Леви-Строссу) уже давно не порождают Закон. Постсовременная жизнь все более и более обретает форму свободного проекта, экспериментального мигрирующего пространства без иерархии и однозначной идентификации. Но именно это обстоятельство входит сегодня в противоречие с коллективной идеологией власти как таковой, поскольку последняя как раз требует принудительной идентификации индивидов в качестве своей собственной причины и результата и осуществляет ее. И здесь интересен прежде всего результат. Политическая нормализация в рамках механизмов субъективации и порождает искомого андроида, которого прокламируют микротехнологии и робототехника.

Л. Д.

Андроида как некоего робота? Или это такой Железный человек — Тони Старк из марвеловских комиксов?

С. З.

Андроида не в виде сугубо биотехнического устройства, а в качестве нашего внутреннего психоавтомата, инстанции, способной выживать в обществе риска, глобальной случайности и присутствия Чужого. И при этом реагировать строго в рамках ряда заданных аналитических операций: скажем, беспредельно возмущаться запретом гей-пропаганды, но никак не реагировать на тотальную прослушку АНБ. Так что пространство предвместимости андроида внутри нас уже существует и успешно эксплуатируется. Дело за немногим — за биотехнологиями.

Л. Д.

Что случится, если богатые родители будут финансировать евгеническую гонку вооружений: реплицировать искусственно форсированных — интеллектуально и физически — андроидов, а бедные — по старинке рожать обычных детей, подверженных болезням? Что будет, если уже сейчас в Китае благодаря технологиям рождается на 20 % больше мальчиков, и каковы политические последствия того, что 20 % молодых мужчин не найдут себе невест, притом что на Западе женщин больше, средний возраст увеличивается, а рождаемость падает? Вы верите в опасность биофашизма как последствия биотехнологической революции?

С. З.

Я склонен опасаться иного — психофашизма.

Л. Д.

Последний вопрос к вам как психоаналитику: каков основной невроз нашего времени?

С. З.

У меня сложилось почти однозначное представление, что основной невроз нашего времени — это психоз. В поведении людей психоаналитики все чаще сталкиваются с работой психотического ядра, некоей сингулярности в бессознательном, ответственной за повреждение горизонта событий — обозримого опыта и памяти индивида. В результате этого «первичного процесса» эмпатия становится замещающим симулякром реальности (маской политкорректности, если хотите), тогда как социопатия — ее истинным мотором.

comments powered by Disqus