The Prime Russian Magazine

А. Ю.

В последнее время в России появилось немало политологов, но всем им приходится заниматься не политологией, а психологией — по поведению одного или нескольких человек догадываться, что будет дальше. Насколько возможно выработать единые правила, подобрать универсальные коды, если главную роль в политике играет личный фактор? Со времен операции «Преемник» считается, что президент России склонен к секретности, — но, возможно, этот саспенс предназначен для публики, а специалисту не составляет труда предсказать последующие шаги (отставки, решения в социальной сфере, внешнеполитические маневры и т. д.)?

К. К.

Политолог на самом деле выполняет две ключевые функции: функцию познания и функцию легитимации. В идеале в рамках первой задачи он отвечает на вопрос «что?», то есть определяет актуальную систему координат, оценивает вызов, с которым сталкивается общество, определяет необходимый набор правильных шагов, и т. д. В рамках второй задачи он отвечает на вопрос «как?», то есть насколько адекватно и эффективно (или, наоборот, провально) оцениваемый им политический актор справляется с этим вызовом. Это очень разные задачи, и еще Аристотель, собственно, и предложивший эту классификацию, отметил, что они редко совмещаются в одной голове, как минимум — не могут существовать одновременно. Это, в общем‑то, очевидно: если в качестве познающего субъекта политолог может позволить себе быть над системой, поскольку точность диагноза тут совершенно критична, то вот в качестве оценивающего субъекта политолог превращается в активного игрока политического пространства — по той простой причине, что его слова прямо влияют на политическую реальность. Это и объясняет разноречивость публичной политологии: любой профессионал, то есть специалист, совмещающий оба этих функционала, всегда будет это учитывать, и свои оценки и прогнозы он будет озвучивать лишь в рецептурном, редуцированном и адаптированном под сиюминутные запросы варианте. Тут уместна аналогия с врачом и пациентом: с коллегами врач может обсуждать проблемы больного с обильным использованием малопонятной латыни, но самому больному он даст рецепт с простыми и понятными рекомендациями, что и как делать.
    При этом очевидно, что профессионализм политолога начинается с владения методологией, которая, собственно, и служит его инструментом. Чем этот инструментарий шире, тем лучше специалист и тем больше вероятность, что он найдет рабочий код к расшифровыванию политической реальности. Для этого одной психологии, конечно, будет маловато.

А. Ю.

С чем именно работает политолог: с политикой или с нашим представлением о ней?

К. К.

По большому счету, вся политическая реальность воображаема. Никто никогда не пил чай вместе с государством. Никто не жал ему руку. Никто не видел закромов Родины. Можно вести разговор с представителем государства, но само оно, как и связанные с ним понятия, присутствует на уровне коллективного воображаемого — всеобщей иллюзии, если хотите: если мы все полагаем, что государство существует, значит так оно и есть. И без этого «воображаемого политического» построение человеческого общества было бы невозможно. Таким образом, наше представление о политике опирается на некий ментальный код, придуманный человечеством. Этот код специфичен, потому что он — не застывшая форма, однократно придуманная комбинация: все люди его постоянно дополняют, обновляют и корректируют. Этот процесс естественен: коллективное действие всегда совершается по поводу какой‑то идеи, некоей воображаемой сущности.

А. Ю.

На чем основываются политическая реальность и связанная с ней терминология?

К. К.

Применительно к каждой системе существует определенный набор кодов-стереотипов, своевременное изучение которых дает возможность предсказывать важные политические шаги. Лет пять-шесть тому назад мы в рамках исследовательского проекта Аналитического центра при Правительстве РФ делали матрицу принятия решений администрацией Барака Обамы. Нами были выбраны 146 человек, входящих в его персональную социальную сеть доверия, которые на деле и формируют круг тех, кто принимает решения. Примерно половина из них на протяжении своей жизни производили некие тексты — в виде высказываний, комментариев, публикаций, книг, из которых мы вычленили все «закодированные» стереотипы. Их было, как вы понимаете, огромное количество; однако общих для большинства стереотипов оказалось лишь порядка 25. Мы предположили, что именно они и будут реализовываться, поскольку по поводу них никаких споров внутри сети возникать было не должно. И оказались правы! В результате модель воплотилась за следующие два года больше чем на 90 %. Наиболее невероятным в том исследовании представлялся прогноз разворота американской политики в отношении Ирана и его ядерной программы — который, как мы видим, тем не менее состоялся.

А. Ю.

«Кодекс» и «код» — близкие понятия; таким образом, свод правил следует не читать, а «считывать». Кажется, именно этот скрытый смысл становится причиной парадокса: порой лазерная точность текста оставляет при этом лазейку для интерпретации.

К. К.

Это происходит в силу так называемого молчаливого знания. Ведь основной массив наших знаний существует на уровне «умолчаний» — привычек, само собой разумеющихся поведенческих кодов, которые практически никогда не подвергаются осознанной рефлексии. Например, сколько пользователей московского метро, проходя через турникет, оценивают это действие в этических, по принципу «хорошо / плохо», «правильно / неправильно», или мировоззренческих категориях? Очевидно, лишь ничтожное меньшинство. Но когда человек первый раз спускается в метро, вопрос ведь формулируется именно таким образом и в таких категориях — а потом все действие, будучи раз осознанным, переходит на уровень автоматической привычки. Это же касается и правил жизни в обществе, отображаемых в различных кодексах. Это фоновое знание, информация, которая присутствует, но не осознается, пока не происходит какой‑то сбой и привычное действие вдруг перестает приносить привычный результат. Человек вообще во взрослом состоянии начинает думать только тогда, когда не сработали какие‑то стереотипные решения.

А. Ю.

То есть стимулом работы мысли всегда выступает потрясение?

К. К.

Безусловно. С некоторой натяжкой мыслительную деятельность человека можно сравнить со спящим режимом компьютера. Привычные действия не требуют размышлений.

А. Ю.

Кажется, во внешней политике за последнее время изменилось много стереотипов. Так ли это?

К. К.

Зависит от точки зрения. Международная политика есть не что иное, как навязывание одной стороной другой собственной системы метафор описания действительности в качестве «единственно правильной». Каждая из сторон заинтересована в интерпретации ситуации на собственном языке, поскольку уже язык содержит в себе и целеполагание, и критерии оценки, и многое иное.

А. Ю.

Что в таком случае вообще представляют собой международные правила — просто комплекс интерпретаций?

К. К.

У любой интерпретации всегда есть граница. За последние 20 лет в международных отношениях, по существу, произошло мало изменений. Горбачев, хотя и говорил про новое мышление, на самом деле не переломил, а скорее расщепил систему: он думал, что строил новое, в то время как Запад был уверен, что таким образом он лишь прикрывает отступление и сдачу позиций. В итоге мы получили две вполне антонимичные интерпретации относительно распада биполярного мира, российскую и американскую, конфликт между которыми стал явным только сейчас, с украинским кризисом. При этом американский подход к международным отношениям, основанный по большому счету на вариациях реализма и единственно возможной в этом случае игре с нулевой суммой (выигрываю я — проигрываешь ты, и наоборот), не претерпел существенных изменений даже не за последние 20 лет, а за весь, скажем, XX век.

А. Ю.

Значит, в геополитическом смысле современность — это как бы постхолодная война, то есть ее скрытое продолжение?

К. К.

Не совсем. Перефразируя Клаузевица, мы можем сказать, что война сегодня — это продолжение экономической конкуренции иными средствами. Дело в том, что ключевой бизнес Соединенных Штатов как во времена холодной войны, так и сейчас — это продажа гарантий. НАТО — военная гарантия: вопрос не в готовности воевать, а в том, что на такого грозного субъекта, как НАТО, никто не рискнет напасть. При этом защита отнюдь не бескорыстна, за нее надо платить. Аналогичная ситуация — с информационными гарантиями. Обычный товар ведь не может размножаться простым копированием с нулевой стоимостью, поскольку на производство копии все равно потребуются труд, материалы, энергия и пр. А тут информации присваивается категория товара, появляется возможность практически бесплатно получать неограниченное количество копий — и при этом каждой копии присвоить стоимость оригинала, получая уже тысячи процентов прибыли. Для этого нужна лишь юридическая система, которая каждое несанкционированное копирование будет квалифицировать как воровство. Авторское право — это как раз и есть такая информационная гарантия.
    К этому списку добавим еще и демократическую гарантию: если мы называем какую‑либо страну не-демократией, то в отношении ее экономики появляется возможность принимать дискриминационные меры. И если демократия объявлена венцом развития общества, то все те, кто «не достиг» ее, объявляются недоразвитыми, дикарями. А кто принимает решение о том, что считать каноном демократии? Из более чем дюжины существующих в мире концептов демократии сегодня Штатами в качестве «единственно правильного» утверждается концепт процедурной демократии, когда процедура выборов должна быть превыше всего. При этом Штаты выступают и главным оценщиком соблюдения (или несоблюдения) этой процедуры. На выходе мы получаем, что, скажем, выборы в воюющем Афганистане могут быть признаны демократическими, в то время как референдум в Крыму — нет. Есть еще и нефтяная гарантия, когда нефть во всем мире номинируется в долларах. Вся эта система гарантий начала формироваться после Второй мировой войны, вместе с долларовой Бреттон-Вудской системой и в дополнение к ней.

А. Ю.

Есть ли у вас примеры современных политических загадок, логика которых не ясна эксперту?

К. К.

Прочитать чужую волю невозможно, можно только попытаться это сделать. Любое предсказание модифицирует реальность.

А. Ю.

То есть разгадывание одновременно способствует дальнейшему зашифровыванию?

К. К.

У каждой цивилизации есть свой набор неких кодов, с которыми она существует. Существуют определенные ключи (и определенные ограничители) для понимания. Скажем, для англосаксонской цивилизации главный концепт — законность, для континентальной европейской — справедливая законность, для нас — справедливость, и т. д.

А. Ю.

Можно ли считать присоединение Крыма к России и вообще ситуацию на Украине следствием нестыковки метафор, политических кодов: Россия поступила так, как, по ее мнению, следовало бы поступить «по справедливости», но во всем мире этого совершенно не поняли, потому что это действие было совершено вопреки установленным правилам?

К. К.

Проблема тут не столько в правилах, сколько в том, что Россия в истории с Крымом покусилась на новый мировой порядок, согласно которому каноны может задавать только одна сторона. В США в конце 1990‑х годов, еще при Клинтоне, начинает разрабатываться концепция global law. От традиционного англосаксонского international law она отличается тем, что предполагает право США в качестве глобального лидера действовать в схожих обстоятельствах различным образом, если того требуют их интересы. В таких случаях принципы global law должны замещать принципы international law.
    Россия своим выступлением, в первую очередь, поставила под вопрос значимость американских гарантий — то есть нанесла удар по главному американскому бизнесу. В сущности, эта история началась раньше, как минимум в 2008 году, когда в ходе грузинского конфликта выяснилось, что США не готовы защищать даже таких верных своих союзников, каковым был Саакашвили. Сразу после этого, как мы помним, произошел кризис 2008 года, обрушилась пирамида деривативов: недоверие политическое тут же конвертировалось в недоверие экономическое. Затем очередным ударом по гарантиям стал конфликт в Сирии, Штаты в итоге не смогли подтвердить свою монополию на глобальное насилие. Поэтому Украина уже стала для США делом принципа: их отступление или проигрыш вызовут экономический обвал как минимум не меньший, чем это было в 2008 году.

А. Ю.

Развитие информационных технологий привело к смещению критериев в плане использования ряда важных социополитических и социокультурных терминов. Скажем, обвинения в фашизме звучат теперь практически повсеместно — но «фашисты» ассоциируются в общем сознании с агрессивной околополитической группировкой. Создание информационного поля — важный политический инструмент, кажется, что обладание сетевым кодом нередко важнее собственно вооружения, которое используется для демонстрации силы. Так ли это?

К. К.

Основная проблема заключается не в отсутствии кода (он как раз имеется), а в публичном бытии термина. Будучи вовлеченным в актуальное политическое пространство, любой термин меняется: в качестве публичного он становится уже не средством познания реальности, но средством ее интерпретации. В таком качестве смыслы термина могут очень сильно размываться и переосмысливаться. Такая эволюция, например, произошла с термином «демократия» в период президентства Джорджа Буша — младшего: в его устах из более-менее объективируемого понятия она трансформировалась в нечто крайне субъективное: «демократия» — это то, что Соединенные Штаты назовут демократией, и только. Что касается вашего примера, трудно сказать, насколько сегодняшнее широкое употребление термина «фашизм» в качестве термина публичной полемики размоет его. Нет сомнения, однако, что такое размывание с неизбежностью произойдет.

А. Ю.

Давайте вернемся к тому, с чего началась беседа. Какая идея государства сейчас существует в российской реальности?

К. К.

У нас восприятие государства базируется на запросе на справедливость. Любой закон должен под нее подстраиваться. Корни этого явления лежат в православной культуре, которая ввела в оборот концепцию соборности — когда общество выступает третьей стороной и главным оценщиком светской и духовной власти. Все это восходит ко временам императора Константина, создавшего Византию. Как известно, он вступил на престол в качестве тетрарха, то есть одного из четырех императоров-соправителей. Борьба с остальными тремя была запрограммирована — и Константин сделал гениальный ход. Он разом отменил все налоги с христиан, бывших к тому моменту мощной, но подпольной сектой, передал им кучу недвижимости и превратил в один из ключевых институтов государства. Тем самым христиане на остальных трех четвертях римской империи превратились в «пятую колонну», которая хорошо знала, кто ее настоящий император.
    Однако война заняла около двух следующих десятилетий. За это время выросло почти два поколения, воспитанных в христианских ценностях. И перед императором стал непростой выбор. Сказать, что это был лишь временный тактический маневр, было невозможно; признать главенство духовной власти над светской — невозможно тем более. В итоге был выбран третий вариант: была сложена система, где роль третейского судьи в отношении светской и духовной власти выполняет народ — что и получило название соборности. Правда, в византийском случае система была более сбалансирована, чем в российском: Константин предусмотрел наличие институтов, буквально переводивших народные чаяния на язык политического рацио. В российском же варианте эти институты, к сожалению, не пережили XVI век — что отчасти объясняет масштабы ряда эксцессов российской истории в более позднее время: своевременный и адекватный «перевод» существенно бы мог уменьшить их размах. Что важно — общество в России и играло, и продолжает играть главную роль.

А. Ю.

При этом само оно в целом считает себя бесправным.

К. К.

Тем не менее именно тут общество обладает наибольшими правами. В рамках православной культуры даже возможно легитимное неподчинение — вещь, немыслимая в католицизме или тем более в протестантизме.
    В США — другое дело: там господствует протестантизм, который представляет собой наиболее тяжелый в мировоззренческом отношении случай. Так, если в православии и католичестве есть церковь, выступающая посредником между богом и человеком, то в протестантизме такого посредника нет. Следовательно, там каждый сам решает, что он может увидеть по ту сторону, — или бога, или пустоту и бездну. Ситуация усугубляется тем, что, например, по кальвинизму каждый из людей уже с рождения либо проклят, либо спасен, и вся его жизнь на это никак не повлияет.
    Но узнать ничего об этом человек до момента своей смерти не может. Однако он может догадаться — по результатам собственной деятельности, общепризнанными из которых считаются исключительно материальные результаты. Нематериальные в рамках протестантизма оценить, оказывается, вообще невозможно: ведь если каждый человек имеет право индивидуальной коммуникации с Богом, то общая система ценностей в такой ситуации в принципе исключена. А невозможность оценивать нематериальные активы приводит к тому, что основное внимание концентрируется на материальных, главный из которых — деньги.
    Отсюда и метафора протестантизма «время — деньги» как редуцированная максима «Мы тратим свое время, чтобы заработать деньги, чтобы тем самым доказать себе, что мы не лузеры, которые будут гореть в аду, мы — спасены». Тяга к накоплению в протестантизме, соответственно, есть не что иное, как бегство от бездны, от ужаса. В такой ситуации все общество оказывается крайне атомизированным, вследствие чего договориться об общих интересах весьма сложно, если вообще возможно. Единственным интересом тут оказывается спасение — а оно достигается через накопление. Это проще всего достигается в рамках корпорации, которая и оказывается главным игроком, рано или поздно приватизирующим государство.

А. Ю.

Сноуден — это тоже плод противоборства корпораций?

К. К.

Подобная система порождает бунтарей-одиночек, это нормально для протестантизма, для его культуры, которая по своей политической архитектуре представляет собой кальку с традиционного иудаизма. Ведь главный герой Ветхого Завета — пророк, нарушитель правил; а для того, чтобы пророк был услышан, необходим сбой в системе. В противном случае пророк попросту не будет востребован. Бунтарь — всегда единичный игрок, хотя мы, разумеется, можем предположить наличие за его спиной каких‑то других корпораций. Сноуден, Ассанж — пророки посткапиталистического информационного мира. Важно помнить, что пророк — не строитель, а разоблачитель; строительство не входит в поле его интересов, он лишь освобождает пространство, рушит старую систему.

А. Ю.

Православная система таких сбоев не дает?

К. К.

Наша институциональная система не способна порождать такого рода конфликты: наши культурные коды более традиционны и устойчиво воспроизводятся. В нашем обществе любой подвиг должен быть институционален; любое выступление — результат работы системы.

А. Ю.

Каково для вас как для исследователя ключевое слово современности?

К. К.

Трансформация.

А. Ю.

Поясните.

К. К.

Мы сейчас находимся в завершающей стадии американского цикла развития капитализма. Цикл этот заканчивается не потому, что Обама плох как лидер, а потому, что выработан временной ресурс. Джованни Арриги, опираясь на Фернана Броделя, выделил четыре цикла системного накопления: генуэзский, голландский, британский и американский, при этом продолжительность каждого цикла сокращалась по сравнению с предыдущим.
    Что важно, так это то, что каждый раз выход из очередного кризиса (и переход к следующей стадии) происходил за счет вовлечения в капиталистический оборот новых территорий. Скажем, важнейшую роль в процессе выхода из генуэзского кризиса сыграло включение в европейский оборот корабельного леса с территорий нынешних Мурманской и Архангельской областей. При этом включение произошло в прямом смысле слова за бесценок: голландцы в ходе блестящей дипломатической операции спровоцировали войну между Иваном Грозным и Великим княжеством Литовским, устранив в лице литовцев конкурента, гарантировавшего Московии вполне европейские цены на лес. Голландия также ввела в оборот Юго-Восточную Азию, Англия на протяжении своего цикла — Индию и Китай, США — всех остальных, включая и распавшийся Советский Союз. И сегодня ясно, что пятого цикла не будет: дальше расширяться некуда. Это означает, что «на выходе» будет другая система.

Small_55555555

Джованни Арриги

1937 – 2009

Итальянский экономист и социолог. Исследовал динамику смещения географических эпицентров мирового капитализма, кризисы капитализма, в том числе системные кризисы накопления. Внес в абстрактное математическое моделирование, к которому склонны «обычные» экономисты, исторический анализ. Главные труды — «Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени», «Геометрия империализма» и «Адам Смит в Пекине. Что получил в наследство XXI век».

А. Ю.

Какие ее компоненты уже можно предвидеть?

К. К.

Важные новые идеи могут прийти из двух стран. Во-первых, из Индии: там с 2009 – 2010 годов ведется разработка концепции «моральной экономики». Правда, реальные, готовые к практическому воплощению ее детали можно будет увидеть, по расчетам самих индийцев, не раньше 2020 года. Но по уже появившимся публикациям можно сказать, что моральная экономика — это ликвидация возможности заработка на проблемах. Скажем, в случае массовых эпидемий аморально отгораживать маленькие фармацевтические компании, способные поставлять дешевые лекарства.

А. Ю.

При этом для распространения такой системы нужна некая общепланетарная мораль, то есть моральный код, ключ к которому имели бы все жители планеты?

К. К.

Это сложная проблема; но индийцы до сих пор всегда находили подход к другим цивилизациям, постигая их — и в конечном итоге формируя тот язык и ту систему ценностей, которые оказывались понятными и актуальными.

А. Ю.

Вторая страна — это Китай?

К. К.

Думаю, что нет. Китай не порождает концепты, он их разбирает на компоненты. По этой причине Китай — единственная цивилизация, где нет концепта Бога. Китайская культура построена на дедукции, на анализе: как говорит старая притча, если вы разберете телегу, у вас будут колеса, борта, оси, но не будет телеги. Но именно в силу этого мощного дедуктивного компонента китайцы и не способны к синтезу. Таким образом, второй регион, откуда могут прийти реальные концепции устройства будущего, — это Индонезия (и отчасти Иран). Иран только сейчас начинает этим заниматься, но шиитский ислам совершил в своей истории множество интересных прорывов. Индонезия же уже пошла по пути разработки исламского банкинга: он хорош тем, что не позволяет банкирам извлекать прибыль за счет разорения заемщика. Если заемщик прогорел, то он ничего банку не должен, так как потерял время и репутацию — то есть, по сути, заплатил другой валютой; в сущности, это справедливо: у человека действительно есть единственный ресурс, который ему на самом деле принадлежит, — это его жизненное время. Если же заемщик получил прибыль, то он делится ею с банком в соотношении 50 на 50 или 25 на 75 — в зависимости от того, вкладывал он свои деньги или нет.
    Финансовые пузыри в такой ситуации невозможны, равно как невозможны и фьючерсы; это абсолютно реальная экономика, но возможность ее распространения по всей планете еще следует осмыслить.

comments powered by Disqus