Мне показалось, вы согласились на интервью без особенной охоты.
Мне показалось, вы согласились на интервью без особенной охоты.
Я довольно много давал интервью в середине и конце нулевых, когда вышел фильм «Гибель империи» по моему сценарию и мой роман «Журавли и карлики» получил премию «Большая книга». О своей жизни я рассказал все что мог. А сейчас я уже в той поре, когда с людьми мало что случается. Даже пишу мало. Правда, недавно закончил новую книгу, которую задумал много лет назад, — это нон-фикшн о Якутском походе генерала Пепеляева в 1922 – 1923 годах. Но и ее я написал лишь потому, что сумел реанимировать в себе эмоции почти двадцатилетней давности.
Нет ли странного противоречия в том, что в советское время, когда ваши книги выходили несравнимо большими тиражами — в десятки, сотни тысяч экземпляров, вы интервью не давали вообще, а сейчас, когда ваша новая вещь издается тиражом три тысячи, к вам сбегаются из всех возможных СМИ?
Сергей, вы прекрасно знаете, в чем тут дело, и притворяетесь непонимающим, чтобы получить нужный вам ответ. Кто я такой был в молодости, чтобы давать интервью? К тому же интервью в советской прессе — жанр маргинальный, это примета постсоветской прессы. Путин запросто раздает интервью иностранным журналистам, а за Брежневым такого не водилось, и не только по причине его косноязычия в последние годы жизни. Просто значимое мнение должно было быть коллективным. А что касается больших тиражей — это да, было. В позднем СССР самый маленький тираж для беллетристики, даже в областных издательствах, — 15 тысяч. Моя повесть «Песчаные всадники» на излете советской власти вышла в коллективном сборнике «Приключения» тиражом 200 тысяч экземпляров, это три гонорарные ставки. На эти деньги я мог прожить год. Трудно представить, чтобы современный литератор, напечатав повесть в пять авторских листов, да еще в каком‑то сборнике, может на это безбедно существовать в течение года. Статус писателя тогда был другой, но это объясняется не высоким качеством тогдашних повестей и романов, а ситуацией в обществе. Не было конкуренции со стороны иностранной литературы, да и сама литература не имела конкурентов в лице интернета, телевидения и прочего. Телевизор я в юности вообще не смотрел. Даже не видел все эти знаменитые советские сериалы вроде «Семнадцати мгновений весны». Не потому что я против них что‑то имею, просто в нашей компании начинающих литераторов не принято было смотреть телевизор.
А спортивные трансляции? Вам не был любопытен спорт как социальный феномен?
Футбол смотрел раз в четыре года — когда шел чемпионат мира, там было что‑то такое, ради чего это можно было смотреть. Олимпиады и популярное тогда фигурное катание не смотрел никогда. Меня интересовали — и интересуют — главным образом книги, люди и путешествия. Причем путешествия во времена моей молодости могли быть исключительно внутри страны: Сибирь, монастыри — это было такой наивной формой религиозных исканий, чего я сам не понимал. Заграничные поездки, даже в страны Восточной Европы, были уделом редких счастливчиков с идеальными анкетными данными. А у меня отец был секретным человеком, ракетчиком. Мы жили в Перми, городе, напичканном военными заводами и закрытом для иностранцев. Первого иностранца я увидел в 18 лет, когда уже студентом приехал к тетке в Москву и она повела меня в Большой театр. Этот человек в антракте по‑английски спросил меня, где находится «мужская комната». Я все понял, но ответить не мог — онемел от самого факта, что кто‑то обращается ко мне на иностранном языке. Это была фантастика! За границу, в Польшу и Чехию, я впервые попал лишь в середине 1990‑х годов, в возрасте под пятьдесят.
Вас не интересовал советский театр шестидесятых-семидесятых: Товстоногов, Эфрос, Фоменко, Любимов?
Моя московская тетка, врач-кардиолог, лечила старшего сына Юрия Любимова. Поэтому когда я на каникулах приезжал в Москву, у меня бывали контрамарки в театр на Таганке. Я посмотрел там несколько спектаклей, но мне они не очень понравились. Мне казалось, что это какая‑то столичная разновидность литмонтажа. Вот, скажем, популярный в те годы спектакль «Павшие и живые»: выходят люди, читают стихи, которые я прочел уже лет десять как. К тому же я сам писал стихи, и актерское чтение поэзии меня отталкивало. Самое глупое, наивное, пафосное авторское чтение мне ближе, в нем больше подлинности. По-моему, в этом театре всегда слишком много прыгали. Самое, пожалуй, сильное из моих московских театральных впечатлений конца 1960‑х или начала 1970‑х — Евгений Леонов в трагической роли царя Креонта в «Антигоне» Ануя. Потом я видел его еще в роли Лариосика в «Днях Турбиных». Оба спектакля шли в театре имени Станиславского. Мне кажется, всем нам известные комические роли Леонова в кино не могут полностью раскрыть его огромный дар.
Когда для вас открылись границы, вам стало менее интересно ездить по своей стране?
Нет, я по‑прежнему люблю путешествовать по России. Особенно мне нравятся губернские города. Недавно мы с Захаром Прилепиным были в Пензе на книжной ярмарке, присутствовали на дискуссии о том, как назвать новую городскую площадь. Прилепин предложил назвать ее именем уроженца Пензы и одного из своих любимейших писателей — Анатолия Мариенгофа. Понятно, что предложение Прилепина не прошло и пройти не могло, зато на этом обсуждении я увидел людей, которые ведут себя совершенно свободно. Там был мэр города, еще кто‑то из представителей власти, но участники дискуссии никакого начальства не боялись и высказывали все, что думали. Вот этой свободы поведения в советское время не было. Кстати, с Пензой связано мое сильнейшее художественное впечатление последнего времени. В местной картинной галерее, в зале Горюшкина-Сорокопудова, я заметил одну картину. Иван Силыч Горюшкин-Сорокопудов — хороший художник, я его давно знаю. Но одна картина в этом зале просто выпрыгивала из стены. Помните рассказ Олеши о том, как он, читая, вдруг почти физически ощутил, что строчки начинают выскакивать из книги: оказалось, это типографский брак, в чью‑то книгу по ошибке были вклеены страницы Достоевского. У меня возникло примерно такое же чувство, и оказалось, что это не Горюшкин-Сорокопудов, а его портрет, написанный неким Александром Вахрамеевым. Замечательный художник! В Пензе он прожил четыре года незадолго до революции, поэтому в городе осталось несколько его работ.
Леонид Парфенов любит повторять, что мы живем в эпоху ренессанса советской античности. Вы согласны?
Советское время мы воспринимали не как античность, а скорее как средневековье. Популярны были книги о Средневековье — в них видели намеки на современность. История Византии тоже была популярна — казалось, изучая ее, можно что‑то понять об СССР. Вообще для нас картина мира выглядела приблизительно так: Древний мир — это то, что было до революции, советское время — это феодализм, Средние века, а современный Запад — Реннесанс. У каждого из этих периодов были, в нашем понимании, достоинства и недостатки.
Вы когда‑нибудь задумывались об эмиграции?
Всерьез — никогда. Впрочем, в силу возраста теперь такие мысли порой появляются. Хочется дожить жизнь в покое. Вот только где его найти?
Почему несколько лет назад вы переехали в Петербург?
По разным причинам. У меня жена питерская, здесь у нее куст родни. Мои предки со стороны мамы — из Кронштадта, мой прадед Г. Л. Шеншев упоминается на сайте истории города как издатель второго по времени комплекта почтовых карточек с видами Кронштадта. В Петербурге жила моя двоюродная бабушка Белла Казароза (это ее сценический псевдоним), известная в предреволюционные годы певица и прототип героини моего романа «Казароза». В общем, Петербург — не чужой мне город. К тому же я из тех людей, кто привык думать на ходу, а здесь пешие прогулки приносят особенно много радости. Можно долго идти вдоль воды, это для меня колоссальное счастье. В Петербурге враждебное пространство не начинается сразу же за дверью моей квартиры, как в Москве. Город здесь — продолжение моего жилища. Я живу неподалеку от улицы Пестеля. На одном ее конце одна из старейших в городе Пантелеймоновская церковь, на другом — Спасо-Преображенский собор. Удивительно красиво! Центр города остался почти нетронутым. Однажды меня спросили, кто, по моему мнению, был злым гением Петербурга, а кто — добрым. Я сказал: германский император Вильгельм II — он и злой, и добрый. Если бы немецкие войска не взяли Ригу в 1917 году, столица осталась бы в Петрограде. Но если бы советское правительство не перебралось из Смольного в Кремль, Петербург не сохранился бы, как не сохранилась старая Москва.
Вам как историку никогда не казалось, что эти советские средние века вот-вот закончатся?
Никто не думал, что СССР прекратит свое существование. И тем, кто утверждает, будто он это предвидел, верить не стоит. Допускалось, что со временем советский строй эволюционирует, трансформируется во что‑то иное, но я не припомню, чтобы даже в радикально настроенных компаниях всплывала тема грядущего крушения Советского Союза как государства. Все изменения предполагались в его границах.
Что исчезло с Советским Союзом, чего вам жаль?
Жаль многого, но когда говорят, что нужно взять от советского периода все хорошее, а все плохое оставить, я понимаю принципиальную невозможность подобной операции. Дело в том, что СССР был не набором качеств, а сложной системой, в которой все связано. Хорошее здесь часто возникало как следствие дурного, и наоборот. Скажем, отношения между людьми были теплыми, поскольку компенсировали одиночество человека перед монолитом государства. У меня стойкая идиосинкразия ко всем этим дискуссиям на Facebook о настоящем и будущем страны, я все это прохожу по третьему или даже четвертому разу. И в шестидесятые, и в конце восьмидесятых были либералы и патриоты, и они говорили то же самое, что их наследники говорят теперь. И пугали примерно тем же. За свою достаточно длинную жизнь я слышал много алармистских прогнозов, но не помню ни одного сбывшегося. Опасность всегда приходит не оттуда, откуда ее ждут. Пророчество — эмоциональное отрицание этого мира, выражение ненависти к нему. В пророчествах о том, что все будет хорошо или по крайней мере сносно, человечество не нуждается. Как ни странно, такие пророчества выполняют не только мобилизующую, но и релаксационную функцию. Все мы испытываем страх перед будущим, но его легче переносить, зная, что не стоит цепляться за настоящее, поскольку ничего особо ценного в нем нет. Это, на мой взгляд, порочная позиция, но я понимаю ее силу.