The Prime Russian Magazine

М. С.

Люди, очевидно, стали больше писать за последние десять лет — устной речи становится меньше, поскольку клавиатура стала привлекательнее микрофона. Как правило, обсуждение данной тенденции сводится к разговору о новом сленге и прочих смайликах. А вот с точки зрения коммуникации что‑то изменилось? К чему приведет эта новая эпистолярность (кроме забвения знаков препинания)?

А. Ж.

Заметьте, ведь наряду с клавиатурой и эсэмэсками есть собственно сотовый телефон, и устная речь возвращается, так сказать, через окно. Новое, я думаю, — не столько бóльшая устность или бóльшая письменность, сколько массовость, массированность глобальной коммуникации. Параллельно возрастает роль визуальных сообщений. Знаки препинания, возможно, и страдают, но это небольшая плата за доступность всевозможной информации. К тому же роль пунктуационных знаков традиционно переоценивалась в русской и советской культуре: в английском письменном их гораздо меньше. Иногда кажется, что русские правила постановки запятых специально придуманы для утверждения власти соответствующей касты чиновников (учителей, репетиторов, экзаменаторов) и создания благоприятной почвы для коррупции. Как и многие другие российские законы и административные установления…

М. С.

То есть вы не граммар-наци? Ну предположим, что эрозия пунктуации — вещь невеликая, но каковы в принципе границы, что служит последним бастионом, как определить норму и важна ли она вообще?

А. Ж.

Отличное выражение, не знал. Интересно, не восходит ли оно к Soup Nazi из американского телесериала «Сайнфелд»? Что же касается размывания норм, то я хоть и за грамотность, а также за образование, но, видно, слишком много хлебнул от советских (и советского типа) редакторов. Кроме того, у нас с вами, наверное, разный опыт: у меня традиционный, книжный, академический, где слишком много норм и всяческого консерватизма, а у вас — молодой, журнальный, житейский, интернетный, где язык на грани нервного срыва…

М. С.

Вам не кажется, что «матушка-филология» в Москве уже не та — не в смысле нетерпимости / всетерпимости, а будто бы исчерпан ресурс ее всегдашнего обаяния — по сравнению с тем, что было еще 15 лет назад? Мало шутят про литературу, почетнее написать нон-фикшн, нежели прозу; по‑моему, даже типаж «филологической девушки» куда‑то подевался. Люди стали меньше следить за словом, нет?

А. Ж.

Я и сам грешу писанием нон-фикшн, но филологией увлечен не меньше, чем когда‑то. В целом же, я думаю, с уходом в прошлое литературоцентризма уменьшается и роль филологии. Но не хочу предаваться старческому брюзжанию. Собственно, удивляться не приходится. Да и огорчаться — потому что параллельно растет интерес ко всякого рода техническим чудесам коммуникации, медийности, доступности информации. За словом следят действительно меньше, его вытесняют идеологемы, зрительная информация и т. п. Кстати, в западной (в частности, американской) культуре такого культа слова, как в России, я не нашел уже и в прошлом, XX веке. Но метаинтереса к коммуникации, кодам, образам, самообразам, спину (намеренному искажению информации в практических целях) — сколько угодно. Разбирая со студентами рассказ Лескова «Человек на часах», я объясняю им, что его особое пророческое новаторство состоит в предвосхищении такой культуры, где «спин» — досье героя, его образ, создаваемый все более и более ложными бюрократическими донесениями о нем, — оказывается важнее и могущественнее реальности. Это лесковское открытие было продолжено и развито тыняновским «Подпоручиком Киже».

М. С.

Свойственны ли вам мрачные предчувствия насчет смерти книги и торжества изображения?

А. Ж.

Нет, не свойственны. Меня устраивает постепенная мутация письменных текстов из книг в планшеты, файлы, Интернет. Кстати, в свое время кино не убило театр, фотография — живопись, автомобиль — велосипед, авиация — автомобиль. Но, вообще говоря, я не очень силен в жанре эпохальных обобщений и футурологических прогнозов.

М. С.

Вы писали в работе «Где кончается филология» о том, что филологу не худо бы знать меру и не превращаться в философа. Что вы думаете в этом смысле о Хомском? И кроме того — ну а почему бы все же филологу не быть поп-фигурой? Я припоминаю лекцию Лотмана осенью 1991 года в первом гуманитарном корпусе МГУ, по степени ажиотажа это было карнавально-фестивальное событие.

А. Ж.

Если некоторые из филологов — мощные ренессансные фигуры и способны сразу на все, то и прекрасно. Но в большинстве случаев приходится согласиться с профессором Преображенским в том, что оперировать надо в операционной, а поют пускай в Большом (правда, в Большом, кажется, поют так себе, и виновата не философия).
Дело в том, что успешное многостаночничество — необычайная редкость, амплуа это мало кому по плечу. Как характерный пример назову своего учителя, Вяч. Вс. Иванова, который уже давно перерос рамки непосредственно научных занятий и позирует во множестве ролей: универсального гуру, политического пророка, спасителя вымирающих языков, да и всего человечества. Это игры типа хлебниковского председательствования над земным шаром, королевствования над временем и т. д. Вместо Хлебникова можно подставить Нострадамуса или Хлестакова… В целом это еще один феномен российского непрофессионализма и готовности к утру исправить карту звездного неба.
За Хомским я давно не слежу, но боюсь, что это сходный комплекс. Лотмана в роли телезвезды я в России не застал. Думаю, в этой своей ипостаси прораба филологической перестройки он сыграл важную общественно-культурную роль. Но я остаюсь прежде всего ценителем лучших из собственно филологических его работ, в частности статьи 1969 года о ранних стихах Пастернака (хотя про меня в ней написаны элементарные глупости).
Если же вас интересует былой взлет популярности филологии как своего рода оппозиционной силы поздних советских и первых постсоветских лет, то закономерно, что это осталось в прошлом. Харизматической фигурой такого рода был, кстати, и покойный С. С. Аверинцев. Любопытный казус преходящести подобных культов — невероятная популярность в России и на Западе Бахтина, только сейчас сходящая на нет. Вот еще случай филолога-философа «без границ», простершего свои крыла гораздо дальше своих реальных филологических прозрений и надолго загипнотизировавшего достоевсковедов и карнавалологов.

М. С.

Принято считать — и, в общем, не без оснований, — что мы сейчас в России живем во времена некоего нового застоя, завинчивания гаек и реакции. А с точки зрения языковой картины — так ли это? Видите ли вы какие‑то печальные интертекстуальные параллели с советским прошлым? И, кстати, почему дискурс давления свыше так порой веселит — чисто словесно? Ведь Скалозуб остроумнее Чацкого, это еще в «Родной речи» замечено?

А. Ж.

Циничный юмор с позиции силы — известный жанр со своими приколами. Классический образец — коротышка Наполеон, говорящий на целую голову более высокому генералу Ожеро, что если тот будет слишком часто напоминать ему об этом, то он лишит его этого преимущества. Сталин тоже был мастером этого жанра и до сих пор цитируется (типа «Завидовать будэм»). Власть гипнотизирует, но наша задача — не превращаться в бандерлогов. И я по‑прежнему предпочитаю юмор Булгакова, Рубинштейна и Быкова. А ведь им все‑таки труднее, чем начальству, и микрофон у них послабее. Но, по‑моему, чем труднее, тем ответственнее и интереснее. И я думаю, что полное разрушение харизматической ауры Путина налицо — и достигнуто оно прежде всего силами мастеров гуманитарного слова.

М. С.

Мне недавно довелось побеседовать с Сашей Соколовым, и он, сетуя на нынешние времена, напророчил скорое пришествие некоей новой эпохи, когда — цитирую — «появится поколение более сообразительных и чутких. Которые будут понимать даже самые сложные тексты, музыку, живопись. Быть умным и грамотным в ту прекрасную эпоху опять станет модно». Верите ли вы в нечто подобное и занимает ли вас в принципе подобная макрофутурология?

А. Ж.

Я думаю, такие развитые люди есть во всех поколениях, и, наверное, их становится больше. Развитие науки и техники потрясающее. Однако параллельно идет мощная волна фундаментализма, антиинтеллектуализма, попсы, так что человечество в целом радует так же мало, как и раньше. Но за прогнозирование не возьмусь.

М. С.

Есть ли у вас пожелания по некоему новому русскому роману? Каким он должен быть? Какую линию русской литературы сейчас следует развивать?

А. Ж.

Пожеланий нет, предпочитаю ждать чудес от самой литературы. Некий перехлест вижу в засилье футурологического фэнтези, тиражирующего достижения Стругацких и западных фантастов.

М. С.

Как меняется студент? Как и чему сейчас следует учить? Зонтаг в свое время вообще советовала, чтобы детей сразу научили читать-писать, а лет с 13 уже оставили в покое и преподавали бы им только спорт и сексуальное воспитание. А дальше — по обстоятельствам. Если бы вы были вольны распоряжаться университетской программой, как бы учили вы?

А. Ж.

Распоряжаться не взялся бы, а в целом представление у меня такое, что важен некий общий культурный минимум, необходимый для обеспечения единства нации (и шире — международной солидарности). И да, я за спортивные и сексуальные азы для всех.

М. С.

Быков в одной рецензии несколько лет назад охарактеризовал вас (точнее, вашего лирического героя) как «восхитительно нормального человека». В самом деле, это так: я хорошо помню, как читал ваши «Блуждающие сны», обучаясь на филфаке, это была своего рода терапия, тем более странная, что холод структуралистского анализа вдруг обеспечивает такое тепло (вообще, постмодерн, который принято в последние десятилетия как‑то преодолевать, все же исключительно хорош именно своим теплым отношением к тексту — известная сорокинская формула про «буковки на бумаге» обычно понимается как знак презрения, однако же «буковки» можно трактовать и в сугубо любовном, уменьшительно-ласкательном ключе; в сущности, всякий постмодерн — это тоска по мировой культуре в сочетании с тоской по мировому бескультурью же). А для вас существуют такие терапевтические тексты? Кто из авторов представляется вам восхитительно нормальным?

А. Ж.

Вот интересно, вы «Блуждающие сны» проходили по программе или читали в порядке самообразования?

М. С.

Сам вроде бы читал.

А. Ж.

Понятно. Мне кажется, что «холод» анализа вообще преувеличен, это застарелое общее место. Ведь «буковки» — это «для звуков жизни не щадить», занятие вполне горячее. Насчет моей «нормальности» — спасибо Быкову, он щедр на комплименты. Если в его оценке есть доля правды, то, наверное, в том, что он заметил мой антиснобистский настрой и отдал ему должное. Я не люблю литературоведческого авгурства, за ним обычно скрывается какая‑то своя культовая программа. Яркий пример — Тименчик, образцовый знаток Серебряного века, в частности Ахматовой, на редкость — причем намеренно — слепой к реальным стратегиям ее творчества. Любопытно, что такая культовая слепота ведет к незамечанию и непониманию реальных творческих достижений той же Ахматовой. Ведь если принимать жизнетворческие игры Ахматовой (и вообще поэта с жизнетворческой программой) как буквальную правду, «лирический дневник», то пропадает научная перспектива, возможность увидеть именно творческую — «троповую», художественно выдуманную — составляющую ее поэтической продукции.

М. С.

Существует ли, по‑вашему, какой‑то предел в восприятии литературы — когда некая жизнестроительная эмоция заканчивается и все переходит в обычную эрудицию? Какой последний текст вы прочли, который действительно на вас повлиял, а не просто был принят к сведению, пусть и сколь угодно приятному и познавательному?

А. Ж.

Я не уверен, что разделяю такое отношение. Тексты меня не перепахивают. Просвещают, влияют, обогащают — да, перепахивают — нет. В свое время это была поэзия Пастернака, Мандельштама и Цветаевой (последнюю я потом разлюбил), проза Хемингуэя, Ильфа и Петрова, Булгакова, поэзия и проза Лимонова. А в науке — работы формалистов, Шкловского, Проппа, потом Риффатерра.
Если бы я взялся сформулировать, что делает (должна делать) с читателем литература, я бы сказал, что она развивает, утончает его восприимчивость, его интеллектуальный и духовный аппарат.

М. С.

Расскажите об антологии инфинитивной русской поэзии, которой вы сейчас занимаетесь.

А. Ж.

«Открыл» инфинитивную поэзию я, прочитав «Устроиться на автобазу…» Гандлевского. В отличие от раньше меня заметивших это стихотворение Михаила Безродного и Олега Лекманова, которые указали на его претексты — «Грешить бесстыдно, непробудно…» Блока и «Родиться бы сто лет назад…» Бродского, я подошел к этой проблеме не как к случаю отдельных подтекстных связей, а как к случаю интертекстуальной работы в определенном типе поэтического дискурса, вроде особого жанра. Я назвал этот тип поэтического письма инфинитивной поэзией. В русской традиции со времен Тредиаковского я обнаружил более 200 авторов, практиковавших такое письмо, и стал составлять комментированную антологию соответствующих текстов. Я отобрал около 500 довольно ярких и представительных инфинитивных стихотворений. Работа над комментарием затянулась: требуется разработка адекватного метаязыка (типы инфинитивного письма очень разнообразны), но не слишком сложного, чтобы комментарий был доступен читателю. Добавлю, что инфинитивное письмо — не уникальное русское явление, оно было позаимствовано у французов, есть в английской, немецкой и польской поэзии.

М. С.

Были ли в вашей практике случаи, когда тот или иной контекст уходил безвозвратно, то есть вы, например, оперировали выражениями, которые уже ничего не значили для аудитории? Что вообще происходит, когда человек не узнает цитату? Заложенные в нее смыслы автоматически отпадают, но ведь какие‑то остаются? Какие?

А. Ж.

Вы заговорили о совершенно типовом, массовом явлении, все время происходящем в истории любого языка и культуры. Явление очень широкое. Оно сродни тому, что в истории собственно языка называется грамматикализацией значений. То, что было полноценным смыслом, постепенно становится формальным элементом. Как, например, слово «себя» превращается в окончание «-ся» возвратных глаголов. У меня была целая виньетка про то, как слово «Ленин» могло бы таким образом грамматикализироваться, если бы не подоспела перестройка.
В современном языке есть огромный пласт, так сказать, стертых цитат (как бывают стертые метафоры; собственно, это одно и то же), прежде всего из Библии, римлян, Шекспира, Пушкина. Это абсолютно естественный процесс, основополагающий факт языка. Филологам, в частности мне, свойственно раскапывать эту художественную этимологию, а нормальному носителю языка и культуры, конечно, нет. Бывают ли на этом стыке профессионализма и обычного владения языком какие‑то конфликты? Неизбежно, но с ходу ничего забавного не припоминается. Чаще, например при общении с американскими студентами, выясняется, что полоска общего у нас с ними знания вообще сужается год от года. Просто не знают даже имени Феллини. Так что ссылка, скажем, на «Сладкую жизнь» пропадает, казалось бы, безвозвратно. Но и тут неожиданно приходит на помощь Интернет, айпэд, «Гугл».

М. С.

Людям свойственно искать себе новые источники вдохновения — почему, интересно, лингвистические практики в этом смысле непопулярны? Люди часто утверждают, что кардинальным образом изменились под влиянием новой музыки, новой среды обитания или просто новой физической практики, но что‑то я не припоминаю, чтобы кто‑нибудь с целью преобразиться выучил, допустим, тамильский язык. Почему такая вещь, как изучение нового, предположительно экзотического языка, не используется в терапевтических реинкарнационных целях? Казалось бы, для искомой перемены в сознании это самая очевидная вещь. Может ли развиваться что‑нибудь вроде языкового туризма, возникать мода на те или иные языки?

А. Ж.

Что‑то в вашу предположительную лингвистическую утопию не очень верится. Я всю жизнь пытаюсь увлечь слушателей и коллег тонкостями филологического анализа, но, по‑моему, в основном безуспешно. Кого‑то, конечно, развлекает разбор пословицы «Нам, татарам, все равно…» (знаете? www-bcf.usc.edu/~alik/rus/ess/sex.htm, кого‑то (уже меньшее число) — этимологическое родство немецкого sterbe и русского «стерва» — двух вариантов прочтения последних слов Чехова (см.: magazines.russ.ru/zvezda/2011/8/zh22.html, а лучше здесь: www.ruslang.ru/doc/melchuk_festschrift2012/Zholkovsky.pdf)… Но лингвистический туризм? Даже близкие знакомые, желая сделать мне приятное, путают сомали с суахили. Или, может, я просто негодный гид.

1984
(Взгляд лингвиста)

Советская эпоха была оргией переименований. Петроград становился Ленинградом, Царицын — Сталинградом, Тверь — Калинином, Пермь — Молотовом, Мясницкая — улицей Кирова, Пречистенка — Кропоткинской и т. д. Но переименования были не окончательными. По мере выпадения советских лидеров из обоймы их имена теряли сакральный статус, и Молотов обращался в Пермь, Сталинград в Волгоград, Сталинская премия в Государственную, а метрополитен имени Кагановича — в метрополитен имени Ленина.

При этом переименование из Кагановича в Ленина допускалось, а обратное — никогда. С другой стороны, не исключалось и переименование нейтрального названия типа «Тверь» опять‑таки во что‑нибудь ленинское. Это значило, что по прошествии достаточно долгого времени все объекты с математической неизбежностью получили бы имя Ленина. Первые проявления этой тенденции были уже налицо, например официальное название московского метро: Московский ордена Ленина метрополитен имени Ленина, среди станций которого имелась и «Библиотека имени Ленина». С переименованием Москвы в Ленинск был бы ленинизирован и последний беспартийный участок этого названия.

Оборотной стороной процесса была постепенная утрата корнем «ленин» смысловой полноценности. Не противопоставляясь более бывшим Сталинску, Кировску, Калинину и Молотову (не говоря уже о Москве и Новгороде) и лишь минимально отличаясь от родственных топонимов Ленино, Ленинград, Ленинакан, Лениногорск, Ленинабад и проч., Ленинск вскоре оказался бы просто еще одним словом со значением «город», причем смыслоразличительная роль перешла бы от бывшей корневой морфемы к суффиксальным: –о, –град, –кан, –бад, –горск. Последним оплотом лексического плюрализма остались бы рудиментарные наименования типа «Ульяновск» и «имени Ильича» с их крайне ограниченным смысловым и словообразовательным потенциалом.
Станция «Библиотека имени Ленина» Ленинского ордена Ленина метрополитена имени Ленина звучит тяжеловато, но понятно. Следующим шагом должна была бы стать постепенная ленинизация имен нарицательных: библиотека, метрополитен, орден и т. п. Ленинотека? Лентро? Политически — кто бы возражал?! Но лингвистически это был бы тупик. И в подтверждение неумолимости языковых законов, в свое время приведших в германских языках к передвижению согласных, в русском — к падению еров и носовых, а во французском — к радикальной перестройке всей латинской фонетики, наступила гласность.

comments powered by Disqus