The Prime Russian Magazine

Если попытаться, очень обобщенно понимая современность, отследить какие-то вещи, то в первую очередь бросается в глаза исчезновение зазора между идеальным – а этика, мораль и этос все-таки принадлежали к сфере идеального, – и собственно повседневностью. Смысл современного морального сознания – оно должно быть комфортным. Это новое и непривычное требование для морали. Как правило, мораль была неудобна, трудна. Ее можно было соблюдать, игнорировать или выстраивать какие-то сложные структуры лицемерия, но предполагалось, что не так просто с нею считаться.

Современная эпоха шла по пути подгонки морали под наличных существ, конкретных современных обитателей Европы, у которых крайне мало силенок для того, чтобы хоть за какой-то моралью тянуться.

Мы видим то, что называется «выравниванием духовного рельефа»: с одной стороны, страдает добродетель, с другой – страдает дух авантюризма и, что ли, степень злокозненности. Атомарный индивид живет в одиночестве, но сейчас понизилось разно образие одиночеств, и даже степень пустоты, которая была в каждом отдельном одиночестве, странным образом исчезла. Это тоже пример измельчания духовного рельефа – самих этих расстояний между Добродетелью, Пороком, Замыслом. У поэтессы Новеллы Матвеевой есть такая строчка: «Паденье добродетелей не ново, новее наблюдать, как низко пал порок». И добродетель, и порок упали одновременно, попали вот в эту политкорректную кашицу.

Предполагается, что мораль сама должна адаптироваться к нашему наличному состоянию. Поэтому под наличным состоянием морали мы имеем мешанину из политкорректности англосаксонского образца, которая транслируется по всем каналам, законопослушности – правовое и моральное сознание раньше были по отдельности, сегодня они слипаются в некую общую законопослушность – плюс очень важные элементы, внесенные экологическим сознанием, самой биоэтикой зеленых, которая пришла на смену трансцендентным установкам. С одной стороны, мы видим большее распространение законопослушности, то есть, как ни странно, большую моральность, но с другой – сама эта моральность имеет очень низкую планку.
И поэтому я думаю, что общая оценка морально-этического сознания в том, что оно абсолютно охранительное: оно рассматривает нынешнее человеческое существо как венец творения. Более того, предполагается, что нет более высоких ценностей, чем ценность человеческой жизни. Но всегда хочется спросить: а почему вы решили, что ценность вот этого жалкого существа, которое только в этом столетии себя обрело, – это и есть человеческая жизнь? Древние греки это за жизнь бы не посчитали.

Ладно, мы уже не касаемся гражданина античного полиса, который, по-видимому, является непревзойденным образцом человеческого существа, или подданного Римской империи. Но даже в XIX веке мы имеем высокие нормы морали: образцом ее может предстать какой-нибудь условный Генри Кавендиш, эсквайр, который сидит в своей лаборатории, исследует магнитную дугу, а потом подавляет восстание сипаев в Индии, а потом вместе с Давидом Ливингстоном путешествует по Африке. Он внутренне демократичен, но он понимает, что его бытие чего-то стоит, что при необходимости нужно будет взяться за оружие, например. Что касается сипаев – мы не можем уже, конечно, так однозначно, как он, на это смотреть. Но мы уже настолько перебрали с правом другого, – в чем основное требование французских левых интеллектуалов? Право другого признано, конечно. А как быть со своим собственным правом? Иногда неплохо бы спросить – тебя-то уважают? Но никто не спрашивает, потому что понимают: не уважают. И правильно – нельзя уважать столь малодушное существо.

Речь о тех, кто при случае сыграет в электоральную игру, согласно законной демократической процедуре делегирует кому-нибудь свои полномочия, – это и есть его высшая гражданская добродетель. И будет говорить, опять же, о праве всех, о равенстве всех видов меньшинств, об уважении ко всем – но только вот тебя-то самого уважать, братец, не за что. Это и есть то, что Шпенглер называл ситуацией окончательного упадка цивилизации.

В истории мы знаем как минимум два примера подобной капитуляции. Шумеры – когда пришли семиты, аккадцы, и тогдашнее изжившее себя общество шумеров не смогло себя защитить именно потому, что слишком высоко ценилось право другого, и цивилизации Месоамерики, которые в момент прихода Кортеса и Писарро считали, что белый человек их освободит, что он им принесет истину, и право на собственное бытие не предъявили. Именно это сейчас происходит в Европе.

Если сравнить позиции британских джентльменов конца XIX века – в период наивысшего расцвета настоящего жизнеспособного гражданского общества – и позицию современного европейского интеллектуала или буржуа, то разница очевидна. В первом случае некоторая готовность отстаивать основания своего бытия, во втором – ситуация тотальной капитуляции, где чем ты незаметнее, чем больше ты вжался в серую стеночку, тем ты моральнее и гуманистичнее. Ну, и скоро в нее тебя окончательно вдвинут и вмажут.

Европейская мораль самодостаточна, она секулярна. Исламская мораль не самодостаточна, она является естественным расширением остальных заповедей. Условно говоря, можно попросить мусульман не резать барашков и есть свинину, но как только мы предполагаем, что одна заповедь устарела и менее важна, чем другие, распадается все. Поэтому выпадение секуляризованной морали – это уже упадок, это уже за пределами опыта веры находится. Опыт веры – самое сильное экзистенциальное действие, какое только возможно. Пока он есть, отдельно мораль, по сути, не нужна, фактически она ничего не решает. Когда опыт веры идет на спад, приходит эпоха всепрощенчества, всепонимания. Роль моральных установлений повышается, но сами они мельчают.

Мы наивно представляем, что гуманизм противостоит животному началу. Но в свое время гуманизм возник как упадок Божественного – humanity, divinity. Так что когда мы находимся в ситуации гуманизма, мы уже находимся в состоянии некоего падения. Но когда мы увековечиваем этот, вот именно этот, гуманизм, предполагая, что данное человеческое существо есть то, которое сотворено и то, которое будет завтра, то мы впадаем в некое самопротиворечие. Что тут охранять, если все уже испортилось? Увековечивать эту жалкую буржуазность – это смешно.

На этой нижней точке падения мы видим наступление двух сил: с одной стороны – традиционная, сохранившая опыт веры мораль ислама, с другой стороны – новая, синтезируемая мораль городских подонков, киберпанка, революционеров всех мастей, революционеров чувственности в том числе, которая дает нам некий шанс, что в том или ином направлении будет превзойдено это существо, находящееся в статусе обрабатываемой заготовки.

Идея возможности тотальных трансфигураций, смена внешности, смена пола, любые эксперименты со своим телом как с чем-то неокончательным – они, по-видимому, выступают как элементы нового морального творчества, о котором мы мало пока что знаем. Можем только сказать одно: хуже не будет. Но как именно это будет, трудно сказать.

Речь идет о том, что мы можем пытаться не рассматривать свою телесность как некую форму приговора – как ни странно, слова Иисуса «Я дам вам новое тело» и сама идея преображения, в отличие от ветхозаветной идеи возвращения праха, – она вселяет некий трансцендентный оптимизм, ибо преображение было заповедано и идти в этом направлении не грешно пробовать. Я нахожу, что здесь возможны определенные драйвы – мощные, захватывающие, которые должны обязательно вывести нас за пределы самосохранения. В этом смысле важна вся литература типа Чака Паланика или фильмы какого-нибудь Кроненберга наподобие «Автокатастрофы» – безусловно, элемент аутотравматизма должен быть повышен. Потому что в той охранительной комфортной мещанской клеточке, в которой находится современное существо, – там ни один реактор по производству души не работает.

Современных людей, если они не буржуа, часто можно определить негативно – как неуспокоившиеся души. Душа – она сама дана только в форме неуспокоенности, так же, как сознание – в форме несчастного сознания.
Может быть, левая идея действительно наиболее популярна, но и имперская идея в той мере, в какой она составляет форму социального творчества, тоже притягательна. Дело в том, что если мы даже остаемся на позициях индивидуализма, какие-то индивидуальные вещи и чувства могут быть нам даны только через трансперсональное расширение. Если весь остальной рельеф духа представляет собой плоскость, то мы никогда не испытаем, что такое жертвенное бытие, например, не узнаем, что такое пресловутая классовая солидарность. И множество других вещей, обретаемых в расширении, – они просто исчезают, как химеры, если мы остаемся на уровне атомарного индивида. А в этом случае падает разнообразие. То есть, парадоксальным образом, подлинное определение индивидуальности связано с множеством этих самых трансцендентных, трансперсональных расширений – к чему ты подключен? К своим товарищам, которые строят баррикаду, к имперскому строительству, к какой-то идее? Или ты просто живешь в мире, где у всех одинаковый опыт и где можно ограничиться какими-то простейшими девайсами и более высоким качеством звукозаписи? То есть, начиная с какого-то момента, индивидуализм впадает в самопротиворечие, в атомарность, где он сейчас и находится. Казалось бы, если ты отстаиваешь свою индивидуальность, подобно анархисту, – вот она, вроде бы, идея максимального разнообразия, ведь индивидуальность у каждого своя. Но в действительности, чтобы сама индивидуальность в полноте присутствия существовала, нужны все эти подключения, выходы в пространство, например, полиса или империи. А за пределами этого пространства все совершенно недостоверно: недостоверен уровень героизма, уровень какой-то имперской стратегии озабоченности – и как только они все опадают как недостоверные, сам индивидуализм опадает и сводится к настолько элементарным и скучным вещам… Спрашивается – где же здесь подлинный индивид?

Все дело в некоей правильной иерархии ценностей – конечно же, и защита слабых, и защита прав меньшинств – всему этому есть место в полноте осуществленности человеческого существа. Но в самом этом человеческом существе должно быть еще что-то – оно должно быть дано самому себе навырост. Где-то там должна быть та самая недостижимая планка, планка как бы твоей грядущей спасенности. Именно то, что исчезла эта мерка, к которой надо тянуться, является основанием современного кризиса.

Так или иначе, мы все время возвращаемся к точке развилки: либо мы считаем это достигнутое состояние венцом творения – и тогда под словосочетанием «человеческая жизнь» мы имеем в виду обывателя, бюргера, довольного собой, – и все, и это такой упадок мерности, где субъектному бытию не остается места. Или же мы все же предполагаем, что идеальное и трансцендентное должны знать более важные существенные зоны, чем самосохранение, чем увековечивание типажа нас-сейчас-живущих.

Важна некая степень авторизации мира: мир после меня должен чем-то отличаться от мира до меня. Эта авторизация мира, которая, скорее всего, ничем не кончится, которая безнадежна, но, по крайней мере, она обеспечит тебе неуспокоенность души.

Что еще защищает современного индивида от бессмысленности бытия? Это простые чувственные вещи. Возьмем какое-нибудь сильное чувство – любовь. Мы можем представить себе, что каждый из этих любящих предполагает, что есть некая наша норка, и можно в эту норку благополучно все стаскивать, и мы вдвоем будем против всего мира хит рые, и нам вдвоем всего этого хватит, – я не верю, что таким образом можно шкурность поделить на двоих! Все равно, если им по-настоящему друг с другом хорошо, там должно быть какое-то расширение. Они не могут предстать друг перед другом в качестве таких безнадежных мещан.

Вообще любая солидарность, мир, где есть звание порядочного человека, где что-то делается не для денег и не ради денег, – это же все равно какие-то модусы бытия, которые из взаимного общения людей как искра божия возникают. И требовалось, действительно, немало усилий, чтобы все это расщепить и превратить их в атомарных вечно занятых шопингом индивидов, перекрыть все остальные способы общения, вопрошания и даже чувственного разнообразия. Это форма именно упадка и величайшей неподлинности, которая выдает себя за некое исключительное благоденствие и поддерживается всеми рекламными кампаниями мира и самой идеей гламура как увековечивания вот этой упаднической формы. И если бы у нас не было никаких прорывов, прорыва молодости, опыта юности, сырой чувственности, не говоря уже о трансперсональных расширениях, не говоря уже об опыте веры, то человеческое существо было бы крайне неинтересным и недостойным того, чтобы с ним себя отождествлять.

comments powered by Disqus