The Prime Russian Magazine

Много лет назад отец подарил мне (ну то есть не мне одному) на свадьбу участок земли где‑то за сотни километров от Москвы. Это был протокольного вида листок бумаги, больше напоминавший медицинское направление, нежели карту острова сокровищ, и о его существовании я начисто забыл примерно на следующий день после церемонии. Прошло бог знает сколько времени, отец давно умер, брак распался и того раньше, а недавно, роясь в бумагах, я вдруг обнаружил эту земельную регистрацию. В руках у меня была именно что форма собственности, без всякого содержания. Поверить в какую-то свою логическую привязку к клочку земли вообще казалось делом довольно абсурдным, а перспектива прохождения через пыточное слово «кадастр» — сомнительной. Гастон Башляр в книге о стихиях предположил, что земля в первую очередь есть нечто воображаемое, она далека от прагматичного понимания обработки, а осознание ее так или иначе лежит в сфере грез. В моем случае все ровно так и было. Так оно, вероятно, и должно быть — патриотизму следует перекочевать из казенного пространства общественных нужд в сферу личных грез.

Потому что откуда вообще может взяться ощущение земли у человека, который отродясь ее не обрабатывал? Толстовский вопрос о том, много ли человеку земли нужно, в нашем случае следует переформулировать: а где, собственно, находится твоя зона гравитации и в чем может состоять суть личных территориальных претензий? В этом смысле легко, должно быть, повторять «Крымнаш», куда сложнее выговорить «Крым мой» — теоретически я мог бы прошептать поутру что‑то подобное в начале девяностых годов, когда часто ночевал в тех краях на голой земле, но тогда голова была занята немного другим.

По здравым меркам моя земля — это построенный в семидесятые годы микрорайон Орехово-Борисово, куда родители переехали с улицы Живописной, когда мне было года полтора. Все тогда еще только выстраивалось, исполненное той специальной брежневской беспечности, поэтому первыми ландшафтами детства оказывалась призывно развороченная земля, на которой вместо трансформеров копошились экскаваторы. Надо сказать, что подобная индустриализация воспринималась как естественный процесс — как будто вместо деревьев высаживали плодовитые бетонные коробки.

Характерно, что в XVII веке деревня Орехово находилась рядом с пустошью под названием Черная Грязь, в то время как Борисово носило название Овражки. Во второй половине семидесятых эти топонимы как будто заземлились с новой силой — кругом действительно были черная грязь и овражки, как на картине Архипа Куинджи. Но постепенно все утрамбовывалось: грязь стала фундаментом, овраги превратились в метро. Детьми мы любили играть на стройках, повадившись делать из глины таинственные маски: нужно было слепить из пластилина некую мордочку языческого свойства, потом отлить ее форму в алебастре, затем заполнить эту форму густой податливой глиной с близлежащей стройки и получить странное пазузуобразное изваяние.

Собственно, Башляр как раз описывает важность лепки — в нашем случае то был словно бы некий первичный замес, и иные лазившие по тем стройкам потом стали участниками ореховской группировки со своими глиняными пулеметами девяностых.

* * *

Стройка в детстве была, очевидно, не у всех, но так или иначе всем детям землю заменял песок. Песочница — немецкое изобретение XIX века, как будто предвосхитившее два тезиса Фуко — и про паноптикум, и насчет того, что человек исчезнет, как лицо на прибрежном песке. Пространство песочницы действительно представляло собой модель ограниченного бытия, из которого, как пел Высоцкий, было «сподручнее вниз». Песок предупреждал о недолговечности пребывания (в детстве или на пляже) — и соответствующие сыпучие часы были лишним тому подтверждением.

Земля в детстве привязана к волшебству  в большей степени, нежели небо, скомпрометированное авиацией, космонавтикой и общим пионерским секуляризмом. Гномы и подземные короли были поважнее ангелов. Сказка воспринималась как нечто земное, некая иная, но в принципе достижимая территория, будь то волшебная страна или зачарованное место. Поэтому в детстве мы всегда обреченно что‑то рыли, минуя мокриц, сороконожек и ветвистые корни.

Башляр объясняет это так: «Земное воображение живет зарытым временем». Вероятно, в детской песочнице мы словно бы пытались раскопать свое личное время, напрямую, без удобрений сознания. При этом мы никогда не углублялись: всегда находился некий предел, дальше которого копать было невозможно, недра оставались недоступными, и в этом чудилась некая обреченность. Человек не может, не должен обогатиться за счет земли, его удел — это гумус, перегной и полевой шпат, до ископаемых ему не добраться. Люди ложатся в верхний слой, не наживаясь, но удобряя, сменяемость и урожайность состоят в том, чтобы принадлежать, но не обладать. Земля пахнет родителями, как писал Платонов, в чьем «Котловане» как раз роют «залегший мир». Мотив тут один: «может, природа нам что‑нибудь покажет внизу».

Однако съездить посмотреть на предписанный мне участок залегшего мира я так и не решился.

comments powered by Disqus