The Prime Russian Magazine

Round_elainescarry

Элейн Скарри

р. 1946

Профессор литературы в Гарвардском университете, автор книги «О красоте и справедливости», в которой блестяще доказывается, что красота, несмотря на неизбывную политическую подоплеку явления, подталкивает человека к обретению справедливости, делает его лучше, честнее, скромнее и прекраснее. Лауреат премии Трумена Капоте.

Прекрасное побуждает к его копированию


Процесс воспроизведения беспрерывен. Как подтверждают и «Пир» Платона, и повседневная жизнь, прекрасное побуждает к зачатию детей: когда глаз видит красавца или красавицу, все тело жаждет его воспроизвести. Но также, как говорила Сократу Диотима, прекрасное вдохновляет на «зачатие» стихотворений и законов — творений Гомера, Гесиода и Ликурга. Возможно, впоследствии стихотворение или закон вдохновят свои собственные описания (литературные и правоведческие комментарии), цель которых — еще ярче раскрыть красоту объекта: то есть сделать «отчетливую различимость» стихотворения или закона еще более «отчетливо различимой». Именно поэтому в «Новой жизни» Данте красота Беатриче требует, чтобы автор сочинил сонет, а сочинение одного сонета побуждает к сочинению следующего: «Когда я написал этот сонет, у меня возникло желание сложить еще больше стихов». 1 В свою очередь, сонеты требуют, чтобы Данте занялся еще кое‑чем новым для себя. Едва его ухо слышит его же стихотворное сочинение, рука сама тянется набросать прозаический «портрет стихотворения»: «Этот сонет делится на две части…», «Этот сонет делится на четыре части…».

1

В каноническом русском переводе И. Н. Голенищева-Кутузова: «Когда я написал этот сонет, у меня возникло желание добавить несколько слов» (Здесь и далее примеч. пер., кроме оговоренных случаев).

В сознании таких людей, как Платон, Фома Аквинский или Данте, этот феномен беспрерывного воспроизведения укрепляет идею вечности, постоянного копирования текущего момента, которое никогда не заканчивается. Он укрепляет также идею земного изобилия и распределения благ, стремление производить «все больше и больше», дабы однажды этого стало «вдосталь». Прекрасное требует, чтобы мы воспроизводили его. Этот диктат породил высшие достижения культуры: «Илиаду», «Мону Лизу», концепцию распределения благ. Но самое элементарное проявление этого феномена — совершенно обыденное явление: пристальный взгляд на что‑то. Когда перед нами промелькнет птица, возникает желание продублировать это зрелище: причем не «перевести» в форму рисунка, стихотворения, фотоснимка, а просто продублировать путем наблюдения. Видеть птицу еще пять секунд, двадцать пять секунд, сорок пять секунд — столько, сколько она вообще будет нам видна. Люди следуют за перелетными птицами, незнакомыми прохожими и потерянными рукописями, пытаясь не выпускать объект из зоны доступа своих органов чувств. Как рассказывает Уолтер Патер, на флорентийских улицах Леонардо да Винчи часто, словно одержимый, устремлялся вслед за кем‑то, если замечал «отблеск прекрасного в чужих глазах или в волосах случайных людей». Иногда он мог упорно преследовать человека, пока не заходило солнце. Подобное копирование в сфере чувственного опыта может осуществляться одним-единственным перципиентом в течение длительного времени (кто‑то один созерцает лицо другого человека или слушает бесконечную песню пересмешника) либо, напротив, предполагает краткий акт перцепции, распределенный между множеством людей. Когда Леонардо написал эскиз «Святой Анны», в течение «двух дней люди всех сословий, охваченные наивным восторгом, проходили толпами через комнату, где висел эскиз». Этот порыв к распределению между перципиентами — самая типичная реакция на прекрасное, как удостоверяют музеи и открытки. «Аддис-Абеба вся в цветах. Жаль, что тебя здесь нет». «Вчера ночью опять пел соловей. Приезжай поскорее».

Small_1

Уолтер Патер

1839–1894

Английский искусствовед викторианской эпохи, близкий кругу прерафаэлитов. Автор романа «Марий-эпикуреец» и балансирующих на грани прозы и поэзии «Очерков по истории Ренессанса», написанных с позиции эстетизма, согласно которой искусство существует ради собственной красоты.

Красоту иногда презирают оттого, что она провоцирует эпидемию эпигонства: легионы дам вдруг начинают подгонять свой имидж под внешность какой‑нибудь старлетки. Но это лишь ущербная разновидность тяги к воспроизводству, которая, в сущности, благотворна. Порой красоту презирают за то, что она порождает алчный вещизм и собственнический инстинкт; но и в данном случае мы, возможно, заключим, что это несовершенная разновидность преимущественно позитивного эффекта. Если кто‑то захочет, чтобы в его доме красовались на подоконниках все вазы работы Галле, дошедшие до наших дней, что ж… так проявляется у малоразвитого человека порыв, который обычно бывает благородным. Порыв, с которым мы встречаемся, когда Марсель Пруст всматривается в лицо девушки, торгующей молоком на станции: «Я не мог оторвать глаз от ее лица, становившегося все более и более широким, точно солнце, в которое можно было бы вперить взор и которое совсем приблизилось бы к вам, позволяя глядеть на себя вблизи, ослепляя вас золотом и багрянцем». 2

2

Цит. по: Пруст М. В поисках утраченного времени: полн. изд. в 2 т. / пер. А. Федорова. М.: Альфа-книга, 2009. Т. 1.

Прусту хочется, чтобы эта девушка навеки осталась в поле его восприятия, и ради этого он готов сам сменить местоположение: «сопровождать ее на берег потока, в коровник, на станцию, всегда быть с нею».

Эта готовность постоянно менять свое местоположение, чтобы тебе было по дороге с красотой, — основополагающий импульс, на котором основана тяга к образованию. Человек покоряется чужим умам (своим учителям), чтобы увеличить шансы на то, чтобы комета, внезапно пересекающая отдельный участок неба, попалась ему на глаза. Искусства и науки, как и диалоги Платона, зиждутся на стремлении сделать более отчетливым то, что уже четко различимо, и хотя бы слегка отчетливым то, что вначале было крайне смутным. Таков один из ключевых механизмов того, что Диотима называла «родить в прекрасном», а Алексис Токвиль — «распределением». Продлевая жизнь красоты, образовательные учреждения способствуют тому, чтобы в людях зарождалась тяга к нескончаемому творчеству. Иногда кажется, что институционная серьезность и неповоротливость образовательных учреждений абсолютно не созвучны прекрасному, ибо прекрасное, подобно маленькой пташке, окружено ореолом хрупкости. Как писала Симона Вейль в «Ожидании Бога»: «Любовь к красоте мира <…> включает в себя <…> любовь ко всем поистине драгоценным вещам, которые может разрушить несчастье. Поистине драгоценные вещи становятся лестницами, которые устремлены к красоте мира, и проемами, ведущими к ней».

Small_2

Симона Вейль

1909 – 1943

Французская религиозная писательница, в равной степени приверженная бунту и молитве, участница испанской гражданской войны 1930‑х годов и французского Сопротивления, анархистка, героиня и мученица. Ее стиль лучше всего охарактеризовал Чеслав Милош: «мысли, беспощадно доведенные до конца». При жизни она не выпустила ни одной книги, но посмертное ее влияние сложно переоценить: например, Сергей Аверинцев отмечал, что XXI век — это век в некотором смысле и Симоны Вейль.

Но у Вейль список драгоценных вещей — проемов, ведущих к миру, — начинается не с зримого образа птицы, а с образования: «Среди этих вещей — чистые и подлинные достижения наук и искусства».

Неверно оценить или хотя бы преуменьшить связь университетов с красотой — одна из возможных ошибок. Университет — одна из драгоценных вещей, уязвимых перед несчастьем.

 

* * *

Многие людские желания совпадают во времени со своим объектом. Желание вкусно поужинать пропадает, точно по волшебству, едва вкусный ужин съеден. Но наша жажда прекрасного, как правило, существует дольше, чем ее объект: как заметил Кант, удовольствие, которое приносит нам красота, неутолимо. Как бы долго ни существовали красивые вещи, они не бывают долговечнее, чем наша привязанность к ним. Если же красота объекта существует ровно столько же, сколько сам объект (например, синяя чаша бутона ипомеи на рассвете распускается, а в полдень роняет лепестки), то объект не станут упрекать в том, что его красота поблекла, а возможно, даже постараются, чтобы его красота осталась у нас и после его смерти: так Аристотель не отворачивается от увядающего ириса, но наблюдает, как расплываются по лепесткам разные оттенки, и Рильке не поворачивается спиной к розе, распадающейся на части, но описывает изысканные позы цветка, роняющего лепестки.

Если человек или вещь пережили свою красоту (например, лицо два года считалось прелестным, а на третий год уже таким не кажется, любимая ваза вдруг перестала радовать, стихотворение нравилось людям десять лет, но совершенно непонятно позднейшим читателям) — что ж, от таких людей и вещей не просто отворачиваются, но и набрасываются на них, словно на предателей. Однако же работа, выполняемая красивыми вещами и людьми, — это коллективный труд, и разные люди и вещи участвуют в нем по‑разному: одни подолгу, другие — кратко, одно продержится три тысячелетия, другое — лишь три секунды. Допустим, ваше внимание привлекла некая ваза: вы поворачиваете к ней голову, смотрите, вглядываетесь… а красоты и след простыл. В чем дело? Красота вазы вам лишь почудилась? Или существовала на самом деле, но оказалась недолговечной? Этот зов красоты, продлившийся три секунды, возможно, стал легкой разминкой для вашего сознания, способствовал тому постоянному увлажнению, которое поможет длительному созерцанию других объектов — больших, волнистых, витых. Приведу рассуждения Шеймаса Хини. Когда в пути мы видим ошеломительное зрелище: по одну сторону дороги вода, по другую ветер, — не стоит думать, что мы сможем разглядеть «это» лучше, если остановим машину. «Оно» видится в движении. Когда отправляешься искать «более яркие», или «более возвышенные», или «более правдивые», или «более долговечные», или «более популярные» формы прекрасного, что происходит с твоим уважением к не столь ярким, не столь возвышенным, не столь правдивым, не столь долговечным, не очень‑то всеобщим образчикам? Симона Вейль пишет: «Тот, кто продвинулся дальше, достиг красоты мира как такового, любит эти вещи ничуть не меньше, но, напротив, намного более глубокой любовью, чем раньше».

Я пыталась показать, что красота — подлинная союзница истины. Я не утверждаю, будто все красивое обязательно истинно. Есть, конечно, объекты, в которых «красивое» и «истинное» сочетаются: например, высказывание «1 = 1». Вероятно, поэтому, хотя в последние двадцать лет риторика прекрасного изгнана взашей из гуманитарных наук или как минимум загнана там в подполье, эта риторика открыто используется в областях знания, стремящихся к исследованию «истины»: в математике, физике, астрофизике, химии, биохимии. В лабораториях и на семинарах ежедневно толкуют о «симпатичных» задачах, «изящных» теориях, «красивых» решениях, «элегантных» и «простых» подходах. Правда, участники семинаров по‑разному смотрят на то, можно ли считать «красоту» теории предвестником ее «истинности», некоторые полагают, что «красота» и «истинность» никак не связаны между собой. 3

3

Например, как рассказывал мне физик Томас Аппельквист, в физике элементарных частиц красота теории считается предвестником ее истины; напротив, специалист по экспериментальной астрофизике Пауль Хоровиц советует молодым физикам не думать, будто теория, которая получилась «изящной», непременно подтвердится. Причем и в физике, и в астрофизике найдутся сторонники Хоровица и единомышленники Аппельквиста. (Примеч. авт.)

Но когда я утверждаю в этих лекциях, что красота и истина — союзницы, это не значит, что они неразличимы между собой. Нельзя сказать, что стихотворение, картина, пальма или человек «истинны» сами по себе. Скорее они пробуждают в нас жажду истины, дают нам (с тем электрическим накалом, который свойствен лишь немногим другим непрошеным «событиям перцепции», возникающим в нашей жизни по собственному капризу) опыт убежденности в своей правоте, а также опыт совершения ошибок. Эта предрасположенность к ошибкам, оспариванию и плюрализму — предрасположенность, из‑за которой «красоту» столь часто презирали на протяжении веков, — иногда считается доказательством того, что красота обманчива и далека от «истины». Но на деле все наоборот: сама наша тяга к истине — не что иное, как наследие, полученное нами от прекрасного. Красота порождает стремление, которого сама не удовлетворяет, — стремление к прочной уверенности в чем‑то. Красота приходит к нам без какого‑либо труда с нашей стороны и покидает нас, когда мы готовы совершить колоссальную работу.

 

* * *

Поверхности мира изобилуют неровностями — неровностями эстетического толка. Бывает, идешь по дороге, а она вдруг поворачивает, и мир внезапно распахивается широко-широко; идешь себе дальше, до следующего поворота, возобновляешь прерванный разговор, но в беседу вмешивается новое зрелище — высоченные, сияющие на солнце заросли мятлика, поднимающиеся грядой у обочины. То же самое ощущаешь, когда пробиваешься через море лиц на железнодорожном вокзале или бежишь по проходу в переполненном лекционном зале. Или когда в своем саду подметаешь кирпичный бордюр клумбы: педантично осматриваешь каждый квадратный дюйм розовато-оранжево-синеватой поверхности (а иначе как подмести ее дочиста?), и вдруг крохотный розовато-оранжево-синеватый треугольник, переливающийся серебром, взлетает с песка между кирпичей, где дремал, отлично закамуфлированный, пока его не потревожил мини-вихрь от веника. Он порхает в воздухе, а затем снова присаживается на кирпич, робко сложив крылья. Треугольник вот такой величины: почему же так щемит в груди, когда смотришь на этот малюсенький летучий треугольник кирпичной расцветки?

В эстетически неровных поверхностях мира сокрыта тяга к социальному равенству. Она порождается симметричностью объекта, тем, как симметрия корректирует безразличный взгляд, тем, что объект щедро открывается чувственному восприятию. Возможно, читатель возразит: «Ну хорошо, даже если идея этической справедливости возникает в мозгу, когда мы видим что‑то красивое, идея эта остается абстракцией. Ничто не подталкивает нас поступиться позициями, которые мешают воплотить эту этическую симметрию в жизнь». Что ж, здесь нам придет на выручку Симона Вейль, ибо верность идеалам справедливости вдохновляла ее мистические трактаты и практические дела: во время гражданской войны в Испании она работала бок о бок с батраками в поле; во время Второй мировой объявила голодовку, чтобы проявить солидарность с узниками немецких концлагерей. (Я стараюсь, как обещала, в этом разделе ссылаться преимущественно на поборников справедливости, а не на поборников красоты, хотя зачастую это одни и те же люди.)

В миг, когда мы видим что‑то красивое, с нами происходит радикальная «децентрализация». Как пишет Вейль, прекрасное требует, чтобы мы «поступились своим воображаемым местоположением в центре мира <…>. Тогда‑то происходит преображение у самых корней нашей душевной восприимчивости, в нашем непосредственном восприятии сенсорных впечатлений и психологических впечатлений». Вейль словно бы описывает нечто очевидное, почти не приводит примеров — то есть подспудно требует, чтобы читатели проверяли ее утверждения на собственном личном опыте. Все отчеты Вейль непременно имеют абсолютно «соматический» характер: то, что происходит, происходит с нашим телом. Когда нам встречаются красивые вещи — крохотный розовато-оранжево-синеватый мотылек на кирпичах, пирог Блаженного Августина 4 — они действуют словно мельчайшие надрывы на поверхности мира (нас затягивает в эти бреши, и мы оказываемся по ту сторону, в каком‑то более обширном пространстве); либо, как «лестницы, ведущие к красоте мира», возносят нас вверх (словно воздушные потоки от веника, которым кто‑то подметает кирпичи), и мы взлетаем, и земля под нашими ступнями проворачивается на несколько дюймов, так что после приземления мы обнаруживаем, что немножко сместились по отношению к миру. Нельзя сказать, что мы ушли из центра мира, — ведь в нем мы никогда не находились. Но мы покидаем даже центр нашего личного мира. Охотно уступаем свои позиции, отступаем перед вещью, которую узрели. Радикальная децентрализация, которую мы претерпеваем в присутствии прекрасного, описана и Айрис Мердок в лекции «Суверенность блага» от 1967 года. Как ясно из названия, тема ее лекции — не прекрасное, а благое. «Этика, — пишет Мердок, — не должна ограничиваться анализом обычного, заурядного поведения. Она должна выдвигать гипотезу о хорошем поведении, а также о том, как его достичь». 5 Наш выбор и наше поведение тесно связаны с состояниями нашего сознания, и, следовательно, все, что «изменяет сознание, делая его менее эгоистичным, более объективным и реалистичным, должно быть связано с добродетелью». Затем Мердок выделяет наилучший или наиболее очевидный для нас повод для «отказа от эгоизма» (unselfing) — «то, что обычно называется красотой».

4

Отсылка к цитате из трактата Августина «О музыке», которую Скарри приводит в другой лекции: «Легко любить цвета, звуки музыки, голоса, пироги, розы и мягкую, гладкую поверхность тела. Во всем этом душа не ищет ничего, кроме равенства и подобия».

5

Цит. по: Мердок А. Суверенность блага /  пер. Е. Востриковой, Ю. Кульгавчук // Логос, 2008, № 1.

Мердок повествует, как вдруг заметила парящую в небе пустельгу и это зрелище вызвало у нее «отказ от эгоизма». Оно прогнало стаю эмоций, которые в нормальных обстоятельствах поощряют наше «я» (непосредственно перед этим Мердок была «поглощена тревогой и обидой», мрачно размышляла об ущербе, нанесенном ее престижу). Дело не только в том, что она «отказалась от эгоизма», — ее сознание смогло продвинуться намного дальше: все пространство, которое прежде служило для защиты, охраны, продвижения «я» (или его «престижа»), теперь освободилось, чтобы служить чему‑то еще.

Ты словно перестаешь быть героем или героиней своей биографии и превращаешься в того, кого в теории народной сказки именуют «латеральным персонажем» или «персонажем-дарителем». Возможно, читатель сочтет, что это не приглашение в мир всеобщего равенства, а понижение в ранге. Но в моменты, когда нам кажется, что наши поступки проникнуты духом равенства, на деле все иначе — мы действуем как главные герои наших частных историй; зато когда мы полагаем, что оказались на периферии относительно центра событий или в некоей латеральной области (или даже в подчинении у кого‑то), то, вероятно, там мы ближе к состоянию равенства. В любом случае этическая алхимия прекрасного срабатывает: понижение в ранге больше не воспринимается как понижение, поскольку обида и другие эмоции отлетели прочь.

Состояние кардинальной децентрализации, пожалуй, можно назвать и по‑другому — «дремотной периферийностью».

Не только прекрасное может ввести нас в состояние периферийности, не только прекрасное приносит нам острое наслаждение. Но, по‑видимому, прекрасное — один из немногочисленных феноменов, которые порождают состояние периферийности и острое наслаждение одновременно. Встреча с прекрасным оттесняет нас на периферию, но в то же самое время приносит величайшее наслаждение, и потому нам кажется, будто именно пребывание на периферии доставляет нам наслаждение. По-моему, этот эффект — уже драгоценный дар. Вдобавок этот дар становится увертюрой или предпосылкой для справедливых отношений с другими людьми. Очевидно, этической справедливости, которая требует «симметрии во всеобщих взаимоотношениях», сильно способствует эстетическая справедливость, вводящая всех участников событий в состояние восторга их собственной периферийностью.

Это состояние периферийности сохраняется и в третьей «точке красоты»: теперь это не «подвешенное» состояние созерцания, но активное состояние творчества: узел управления, где человек принимает меры, чтобы уберечь или увековечить уже существующий фрагмент прекрасного либо чтобы дополнить прекрасное в мире, создав новый объект. (В обиходе «актом творчества» чаще называют второе, чем первое, но мы с самого начала обнаружили, что оба вида деятельности порождены одним и тем же импульсом и должны рассматриваться в одной и той же категории.) Можно предположить, что будет нелегко докопаться, как в этой третьей точке красота подталкивает нас к справедливости, ведь о «творчестве» мы почти ничего не знаем; но на деле путеводную нить отыскать легко, поскольку справедливость зависима от усилий человека: только человек своими руками способен воплотить справедливость в жизнь, справедливость не существует автономно от актов творчества. Красота бывает естественной или рукотворной; справедливость всегда рукотворна, и, следовательно, ей способствует любое «событие перцепции», которое без труда пробуждает в нас жажду творчества. Поскольку красота вновь и вновь побуждает нас взглянуть в лицо нашему творческому потенциалу, мы знаем, где и как отыскать этот потенциал, когда случай несправедливости зовет нас к творчеству, но не ведет к цели через наслаждение.

Две разновидности сотворения красоты: продление жизни красоты, которая уже существует, и создание красоты, которой пока нет, — имеют свои аналоги в сфере справедливости; это слышится в формулировке Джона Ролза, а именно в аргументе, который со времен Сократа зовется «долгом перед справедливостью»: Ролз пишет, что наш долг — «поддерживать» справедливые порядки там, где они уже существуют, и содействовать их возникновению там, где они «еще не установлены».

Small_3

Джон Ролз

1921 – 2002

Американский философ, профессор Гарварда и Оксфорда, автор «Теории справедливости» (1971) — книги, описывающей философские эксперименты (в том числе со знаменитым «занавесом неведения») и неизменно входящей во все списки обязательного чтения по политической философии ХХ века. По мнению Билла Клинтона, изложенные в ней идеи «способствовали тому, что целое поколение образованных американцев вновь обрело веру в демократию».

Специалист по политической философии Андреас Эшете указал на другую черту, которая роднит наше творчество во имя красоты с нашим творчеством во имя справедливости. В обеих сферах объект, который человек надеется создать, может быть полностью известен, частично известен или совершенно неведом своему потенциальному автору. Потому‑то Джон Ролз различает три формы справедливости: при «идеальной справедливости» мы знаем результат, которого хотим достичь, а также каким образом он достижим (еду следует делить поровну, этот результат можно обеспечить, постановив, что человек, который режет пирог, берет свой кусок последним); при «несовершенной справедливости» мы знаем, какого результата хотим достичь, и знаем, как максимально увеличить шансы на результат, близкий к желаемому (виновных в преступлении следует приговаривать к наказанию, а невиновных — отпускать на свободу; суд присяжных — лучшая надежда на этот результат, но отнюдь не его стопроцентная гарантия); и, наконец, при «чисто процессуальной справедливости» мы понятия не имеем, какой результат наилучший, и ради обеспечения справедливого результата вынуждены целиком полагаться на некие справедливые процедуры (пример этого, по мнению Ролза, — «принцип равенства возможностей»). Те же варианты находим в эстетическом творчестве: либо в сознании автора уже есть образ объекта, который предстоит сотворить, и ему известен способ его воплощения в жизнь; либо есть образ объекта и известен метод для создания его приближенного подобия; либо автор, даже не воображая себе какие‑то прообразы, просто доверяется акту творчества (Ричард Уоллхейм описывает ситуацию, когда человек узнает, что именно рисовал, только когда рисунок закончен).

Вернемся к теме периферийности. Неэгоистичность перципиента прекрасного имеет несколько проявлений: во‑первых, отсутствует преемственность между зрителем и зрелищем (ведь зритель сам не превращается в красавца так, чтобы в нем можно было опознать искателя истины); во‑вторых, в присутствии прекрасного (одушевленного или неодушевленного) с зрителем происходит кардинальная децентрализация; в‑третьих, зритель готов служить делу создания новой красоты в мире, создания «точки красоты», которая существовала бы отдельно от его собственного эго.

Неэгоистичность становится осязаемой и в форме четвертого, неожиданного проявления. Поскольку прекрасное — это источник наслаждения, можно предположить, что люди страстно захотят внести красоту в собственную жизнь, но менее горячо или вообще безразлично отнесутся к возможностям внести красоту в чужую жизнь.

Так ли это? Как было отмечено в начале наших лекций, последние несколько десятилетий многие люди либо активно пропагандируют табу на красоту, либо пассивно чураются слова «красота», даже когда размышляют и пишут о красивых стихах и картинах. Но если спросить этих людей: «Задумайтесь не о нас, а о людях, которые будут жить в конце XXI века: хотите ли вы, чтобы они любили прекрасное?», они отвечают: «Да, хотим», причем сразу, не колеблясь. Я лично провела лишь неформальный опрос горстки людей, но более многочисленная группа людей даст тот же ответ, не правда ли? Следовательно, какие бы тяготы мы ни взваливали на себя добровольно, другим мы их навязывать не желаем. Сформулирую иначе: допустим, мы сами не понимаем, что есть отсутствие прекрасного в нашей собственной жизни — благо или изъян, но стоит рассмотреть вопрос в далекой перспективе, сразу становится очевидно, что отсутствие прекрасного — нечто из разряда страшных лишений. Думаю, результат будет похожим, если попросить ненавистников красоты рассмотреть вопрос в масштабе всей нашей эпохи или даже целого столетия: «Надеетесь ли вы, что люди XXI и XXII веков, говоря о нас (столь же бездумно, как мы походя аттестуем людей XIX, XVIII или XVII века), назовут нас поклонниками прекрасного? Или пусть лучше скажут, что к прекрасному мы относились нейтрально? Или пусть лучше скажут, что мы презирали прекрасное?» Те, кого опросила я, выразили надежду, что люди будущего назовут нас поклонниками прекрасного. Согласитесь: логика подсказывает, что так ответят очень многие. Предположим, этот ответ действительно окажется популярным. Он повлечет за собой парадоксальный вывод: хотя прекрасное — нечто глубоко индивидуальное и многоликое, и человек может смириться с его исчезновением из собственной жизни или даже из жизни своего повседневного окружения, но он ни за что не пожелает такой огромной утраты ни большому миру, частью которого выступает, ни эпохе, в которой ему выпало жить. Вообразив исчезновение прекрасного — неважно, в своем столетии или когда‑либо в будущем, — человек расценит это событие исключительно как утрату.

Есть еще один мысленный эксперимент, который, как и вышеописанные, видимо, подкрепляет признание того факта, что прекрасное (хотя воспринимается оно интимно и остро, каждым человеком — в своем индивидуальном ритме) неэгоистично. Допустим, жителей некой планеты уполномочили решить, какие формы прекрасного будут существовать в их мире. Допустим также, что при принятии решений ни один человек не будет знать ничего о своих личных чертах и обстоятельствах: ни какого он пола, ни где он живет, ни своих талантов или способностей (будь то чувствительность осязания, дар композитора, физическая ловкость или умение мыслить широко), ни финансового положения, ни деталей своей личной жизни или дружеских отношений. Жители станут выносить свои суждения, находясь за «занавесом неведения», который мы теперь (с легкой руки Джона Ролза) часто воображаем, размышляя о решениях в области социальных и экономических моделей. Но этот «занавес» может пригодиться нам и при выяснении нашего отношения к эстетическим поверхностям мира.

Допустим, на референдуме жителям зададут вопрос: «Очень скоро люди смогут обустроить планету так, что смогут, если пожелают, „убрать“ с нее красивое небо. Хотите ли вы, чтобы в мире было красивое небо?» (Их спрашивают не о том, будет ли в наличии животворный кислород: снабжение кислородом будет быстро налажено благодаря техническим усовершенствованиям; вопрос в другом — воспринимают ли люди красоту неба как один из элементов системы жизнеобеспечения?). Поскольку на планете небо распределено в равных долях — «события красоты», свойственные небу, распределены поровну, — не удивительно, если большинство населения или даже все единодушно выскажутся за сохранение красивого неба. Поскольку большая часть проявлений небесной красоты — привычная смена синевы на темноту и обратно, фазы луны, восход и закат солнца — присутствуют повсюду, жителям не обязательно знать собственное местожительство, чтобы быть уверенными, что решение принесет пользу им самим. Правда, кроме этих повсеместных «небесных событий» есть и локальные, но все эти пестрые явления равны по силе своей красоты. Там, где я сейчас нахожусь, в небе происходят движения, о которых я доныне ничего не ведала: воздушные ручейки поднимаются вертикально, а затем их потоки сносит вбок, так что черные вороны и краснохвостые сарычи целый день кувыркаются в небе, описывая кульбиты и вращаясь, как колесо обозрения, подставляя крылья струям невидимых фонтанов, которые несут птиц вверх, а потом вороны и сарычи внезапно, сложив крылья, резко ныряют, кувыркаясь через голову, и так пока крылья не раздвигаются снова и птица не начинает вновь неспешно воспарять. Но каждый лоскут неба похож на все остальные тем, что у него есть какая‑нибудь своя уникальная особенность: где‑то в небе ежедневно сменяются пятьсот оттенков лазури и аквамарина; другой участок неба влажно переливается лавандовым, серебристым и серым, и зеленая равнина под ним сверкает, превращаясь во второе небо; на третьем лоскуте в долгие зимние вечера пульсируют широкие реки — розовые, зеленые, голубые — на фоне мрака. Жителям планеты не обязательно знать, куда их занесет судьба (на остров Антигуа, в Ирландию или в Сибирь), чтобы увериться: к их услугам будут как общие, так и эксклюзивные красоты неба. Следовательно, их голоса за следует воспринимать как заботу о собственных интересах и ничто иное.

Вероятно, тот же результат будет получен, если провести на планете референдум о цветущих растениях. Правда, цветы распределены не столь равномерно, как небеса: в одних широтах они покрывают луга всего шесть недель, в других пестрят на склонах холмов почти круглый год. Но цветы так щедро разбросаны по свету, что неудивительно, если люди, ничего не зная о своих собственных чертах и обстоятельствах, проголосуют за дальнейшее существование растений и цветов. Люди рассудят: в какой бы географической точке они ни поселились (после того как выйдут из‑за «завесы неведения» и вспомнят свои черты и обстоятельства), с цветами их местный ландшафт будет смотреться лучше, чем без цветов. Значит, в данном случае у нас тоже нет резонов выискивать другие мотивы, кроме страстной заботы о своих интересах и собственном выживании, которые сочетаются с интенсивными соматическими наслаждениями, с сенсуальной непосредственностью переживания красоты.

А если спросить о предметах и событиях, которые не распределены по миру равномерно, а, наоборот, вообще не подлежат распределению? «Должна ли где‑нибудь существовать умопомрачительно красивая пещера, чьи коридоры тянутся на мили и ведут к гротам, выстланным кристаллами, и длинным галереям из каменных кружев, и к другим галереям, где безмолвные стены украшены рисунками людей, бывавших в пещере тысячи лет назад?» Те, у кого мы спрашиваем совета, не могут предполагать, что им повезет поселиться вблизи этой пещеры: ведь их недвусмысленно проинформировали, что пещеры, вынесенные на референдум, существуют лишь в двух точках планеты. Люди также не могут надеяться, что, оказавшись вблизи одной из пещер, сумеют проникнуть в ее недра: чтобы спуститься в галереи, требуются недюжинная физическая ловкость и самообладание — черты, свойственные лишь немногим. А теперь я спрошу вас: вправе ли мы сомневаться, что жители планеты — даже вполне сознавая, что пещера навеки останется для них недостижимой, — попросят сохранить такую пещеру, уберечь ее и оградить от ущерба? Возможно и даже вероятно, что жители дадут одинаковые ответы как о предметах, которые не подлежат распределению, так и о предметах, которые широко распределены по поверхности планеты, что люди одобрят существование не только красивых небес и цветов, но также отдаленных пещер и эзотерических музыкальных пьес (проникнуть в смысл которых еще труднее, чем в пещеру), и картин, которые почти никто не видит, так как они хранятся в частных коллекциях и веками передаются по наследству?

По-видимому, люди желают, чтобы прекрасное существовало на свете, даже когда оно не приносит пользы их личным интересам; точнее, люди интуитивно догадываются, что их личным интересам полезна красота, идущая во благо жителям далеких стран. Ибо, хотя я назвала этот эксперимент «мысленным», он — вовсе не теоретическая спекуляция: референдум о цветах уже состоялся (люди веками холили цветы и перевозили их из одной местности в другую в дополнение к уже имеющейся растительности), референдум о небе уже состоялся (экологическое движение последнего времени), а референдум о пещерах проводился столько раз, что уже и не счесть: иначе непонятно, отчего люди печалятся, узнав, что из Музея Изабеллы Стюарт Гарднер украдено полотно Вермеера и воры вряд ли станут обращаться с ним бережно; или отчего люди грустят, услышав о гибели океанских «лесов водорослей», о существовании которых раньше даже не подозревали; отчего музеи, школы и университеты прилагают столько усилий ради того, чтобы красивые вещи, созданные нашими далекими предками, дошли в неприкосновенности до людей будущего. Выводы, к которым мы здесь пришли, — отнюдь не догадки: они подтверждены фактами.

comments powered by Disqus