The Prime Russian Magazine

Кто бы мог подумать, что движущая сила истории — смех. Наполеон Бонапарт славился личной доблестью, даже бесстрашием. В битве при Лоди, в битве при Арколе он среди солдат бросался под пули. Взбунтовавшись против победителей на острове Эльба, высадившись во Франции, он под Греноблем, безоружный, расстегнув сюртук, вышел навстречу королевским войскам и предложил солдатам стрелять в императора. Ни один солдат не выстрелил в него, и вся армия перешла на его сторону. Но этот бесстрашный полководец боялся… всю жизнь боялся оказаться смешным.

До нас дошло одно высказывание Наполеона. Говорил он примерно следующее: «На Востоке я бы спокойно объявил себя полубогом или даже богом, и все восприняли бы это всерьез. Во Франции же надо мной в таком случае смеялась бы каждая базарная торговка». Конечно, Наполеона при этом настораживала прежде всего, Франция, классическая страна смеховой культуры, страна Рабле и Вольтера, на сочинениях которого был воспитан сам Наполеон. Поэтому Наполеона всегда тянуло на Восток. То была подспудная надежда на обожествление, в которой он, возможно, не признавался даже самому себе. Наполеон и в Россию-то вторгся не для того, чтобы завоевать ее. По всей вероятности, он понимал, что это невозможно. Через Россию Наполеон рассчитывал проникнуть в Индию, нанести там сокрушительный удар Англии, своему главному врагу, и одновременно предстать как аватара божества, так сказать, Кришна и Арджуна в одном лице. Но Кутузов поставил Наполеона в положение, которое в глазах самого великого корсиканца нельзя было не счесть смешным. Комизм этого положения запечатлен в басне И. А. Крылова «Волк на псарне». До сих пор западные историки считают, что Наполеон при Бородино одержал победу: ведь он взял Москву, старую столицу России. Но, взяв Москву, Наполеон угодил в ловушку, которой заранее не представлял, что само по себе было смешно для стратега, славившегося умением просчитывать свои ходы и ходы противника. Армия Наполеона затерялась среди непокоренного, сопротивляющегося народа, и победа не принесла никаких плодов, кроме пожара. Наполеону ничего другого не оставалось, как отступить, и это было похоже на бегство. Сам Наполеон переживал это как бегство от своего навязчивого кошмара, от смешного, преследовавшего его до самой Святой Елены.

Страху перед смешным особенно подвержен тот, кто относит к себе определение, предложенное Макиавелли, Il Principe, что переводится как «Государь», хотя вернее было бы перевести «Властитель», иными словами, в XX веке дуче, фюрер или вождь. В самоубийстве Гитлера едва ли не решающую роль сыграло опасение стать экспонатом в Московском зоопарке (И. Фест. Адольф Гитлер. Т. 3, «Алетейя», 1993, с. 384). Смехобоязнь — верный признак тоталитарных тенденций, нарастающих в обществе. И наоборот, смехобоязнь идет на убыль при либеральной демократии, когда воцаряется гнетущая морализаторская серьезность, или плюралистическая терпимость, как будто человек предпочитает «смеяться, когда нельзя» (Марина Цветаева).

В 1946 г. сразу после войны в своем угрожающем докладе, направленном в первую очередь именно против смешного в творчестве М. Зощенко, А. А. Жданов неожиданно объявляет Э.Т.А. Гофмана родоначальником салонно-декадентской литературы, представители которой — Михаил Зощенко и Анна Ахматова. Вполне официальные, более чем лояльные литературоведы были озадачены вопросом, что общего у Ахматовой и Зощенко с Гофманом, известным в Советской России как автор «Щелкунчика», а на сюжет этой сказки написан классический балет Чайковского «Щелкунчик», гордость русской хореографии. И на эту гордость вроде бы никто не посягает. Ключ к загадочной ситуации крылся в странных (по-гофмановски) слухах. У Гофмана есть новелла «Маленький Цахес, по прозванию Циннобер» (киноварь). В новелле рассказывается о маленьком уродце. Фея на нелегальном положении подарила ему три золотых волоска, из-за которых все хорошее, происходящее в присутствии маленького Цахеса (от прекрасных стихов до виртуозной игры на скрипке), приписывается Цахесу. А когда на голове у Цахеса срезали три волшебных волоска, маленький уродец утопился в ночном горшке. Говорили, будто Сталина в Ленинграде называли Цахесом, и чуть ли не это вызвало сокрушительное постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград».

Но нельзя не отметить: Сталин оказался на редкость устойчив и к анекдотам, и к разоблачениям, лишь усугубляющим его посмертную славу, и в смешное положение постепенно попадают сами его разоблачители. Объясняется это тем, что и апологеты Сталина, и его хулители исходят из одного и того же сталинского мифа, так что складывается впечатление, будто сегодняшние (или вчерашние) разоблачители Сталина вчера (позавчера) были бы его апологетами.

Но в истории, или, вернее, над историей высится образ Того, Кого не затронуло самое злостное осмеяние. Это Иисус Христос. Современный человек может быть равнодушен ко кресту, но ничего смешного в кресте давно уже никто не видит. Между тем для римлянина крест был не просто мучительной, но позорной казнью, от которой римский гражданин был избавлен. Вот почему Тертуллиан, один из отцов христианской церкви и при этом квалифицированный римский юрист (II-III век после Рождества Христова), сказал: верую, ибо это нелепо (несообразно). Тертуллиан хотел сказать, что невозможно представить себе, будто царь, к тому же Сын Божий распят на кресте, как последний преступник. Если такое невозможно придумать, значит, этого не могло не быть, остается в это веровать — вполне убедительный аргумент. Даже один из двух разбойников, распятых рядом с Христом, издевается над ним, сам претерпевая такую же казнь, зато другой разбойник, увидевший вопреки всему со своего креста в Христе Бога, был первым из людей, кому Христос определенно сказал, что он сегодня же будет в раю вместе с Ним, и каждый верующий, приступающий к причастию, уподобляет себя этому разбойнику. В Евангелии подробно описываются издевательства, которым подвергся Христос. На Него надевали багряницу, как на шутовского царя, надевали венец, но венец терновый, давали в руку тростинку вместо скипетра, оплевывали, заушали. Издевательской была и надпись на кресте — «Царь иудейский», что отлично поняла иудейская элита, выдавшая Иисуса на распятие. Но столь же издевательский ответ Пилата «Еже писах, писах» изменил свой смысл на противоположный, когда Христос оказался Царем Небесным, а крест из орудия позорной казни превратился в символ спасительного воскресения.

Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан

155/165-220/240

Раннехристианский теолог родом из Карфагена, положивший начало латинской патристике. Он впервые употребил слово «Троица» по-латыни; и именно он учил, что Отец, Сын и Дух Святой обладают одной божественной природой. Знаменитое утверждение «Верую, ибо абсурдно» — также цитата (не вполне, впрочем, точная) из его трактата «О плоти Христа».

Принято утверждать, что Христос не смеялся, и, действительно, трудно представить себе Христа хохочущим, однако в Его притчах тончайшая смеховая культура и глубокая ирония. Так фарисеев-лицемеров Христос уподобляет повапленным (раскрашенным) гробам, без прикрас напоминая, что в пышных захоронениях и мавзолеях мертвые кости и нечистота (Матф. 23, 27). При этом с диагностической точностью Христос называет и тех, кто воздвигает подобные захоронения: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Матф. 8, 22). Притчи показывают, что высшая форма смеховой культуры — называть вещи своими именами.

«Смешное, — говорит Аристотель в своей „Поэтике“, — есть некоторая ошибка и уродство, но безболезненное и безвредное…». Таково благодушие классической античности. Мы видим, что поздняя античность сочла смешным отнюдь не безболезненное распятие.

Исследователь XX века В. Пропп связывает смех с физической природой человека, ссылаясь на Бергсона: «Комично всякое проявление физической стороны личности, в то время как дело идет о духовной ее стороне». Пропп тут же добавляет, что это не совсем так, что далеко не всякое проявление физической стороны личности смешно, оно бывает и прекрасно, но так или иначе смешное связано с плотью человека, с его наготой. После потопа Ной вырастил виноградную лозу, упился вином и заснул в своем шатре, не укрывшись, а его младший сын Хам позвал братьев, чтобы они взглянули на наготу своего отца. Вряд ли это был случай патологического вуайеризма или подглядывания. Хам хотел осмеять опьянение своего отца, но повод к этому давала его нагота, то есть физическая природа человека, как сказал Бергсон. Очевидно, главное при этом — осмеяние, и таково хамство, функция Хама в истории. Отсюда скандалы, компроматы, область грядущего Хама, который всегда есть хам настоящий. Причем хамское осмеяние не нуждается, собственно, в смешном, оно выбирает себе объекты произвольно, небескорыстно, и в таком осмеянии обычно кроется изрядная доля клеветы.

Но проблема смеха и смешного не сводится только к хамству. У смеха глубокие и таинственные корни. Согласно Священному Писанию, человек — образ и подобие Бога, Бог говорит: «Я сказал, вы боги» (Пс. 81, 6), но даже если человек бог, он не Бог. «Бога не видел никто, никогда» (Иоанн, 1, 18), а людей видели и видят. Не вся ли история — хамское осмеяние образа Божьего в человеке? Устыдились же Адам и Ева своей наготы, отведав запретного плода. По-видимому, тогда-то и закралось в человеческую природу искажение. Вот откуда смешное, и реакция на него — смех. Бывает смех до слез. Неслучайно трагедия и комедия чередовались в древнегреческом театре. Трагическое и смешное — две стороны одного и того же, а это одно и то же — уязвимость человека.

Разлад между образом Божиим и человеческим засвидетельствован подвигом юродства, без которого невозможно представить себе христианства. Подвиг юродства далеко не каждому подвижнику по плечу, не говоря уже о рядовом иноке. Инок Симеон провел тридцать лет в пустыне у Мертвого моря, потом предложил своему другу Иоанну идти с ним в мир, чтобы ругаться миру. А Иоанн не решается принять подобное приглашение, так как боится, что не он поругается миру, а мир поругается ему, так как он еще не достиг совершенства, позволяющего ругаться миру. Стало быть, ругание миру требует от человека совершенства, более высокого, чем аскеза пустынника. Ругание миру — это не ругань и не ругательство, хотя юродивый и выругаться тоже может, ему закон не писан. Ругаться миру не значит осмеивать мир, ибо осмеяние произвольно, тенденциозно, как теперь сказали бы; ругаться миру значит смеяться над миром, не заслуживающим ничего, кроме смеха, так как мир не Царство Небесное, а юродивый — человек не от мира сего. Юродивый «умер миру» и живет не в миру, а в Царстве Небесном, о чем свидетельствует его жизнь в миру. Осмеяние другого или других от разлада в человеке, юродивый же ругается этому разладу, смеется над самим этим разладом. Ругаться — глагол возвратный, следовательно, юродивый ругается самому себе, выставляет себя на поношение, терпит глумление, даже побои, «ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих» (1. Кор., 1, 21).

Юродивый ни в коем случае не душевнобольной, и душевнобольной в принципе не может быть юродивым. Современный человек может считать юродивого симулянтом и жестоко ошибется: симулянт притворяется душевнобольным по корыстным соображениям, а юродивый совершенно бескорыстно являет истину иного мира, не похожего на этот грешный мир. Но при этом юродивый и не одержимый, ибо одержимы бывают бесом, духом лжи, а юродивый движим особой высшей правдой и стремится иметь «правый истинный разум», перед которым этот мир смешон. Юродствующий днем на площадях проводит ночи в уединенной молитве, а иногда пишет философские труды. Но юродивый совершает иногда невероятные вещи. Так святой юродивый Василий Блаженный, именем которого назван собор Покрова на Красной площади, однажды разбил камнем икону, считавшуюся чудотворной: оказывается, под каноническим изображением был намалеван бес.

Юродивые были духовной силой, устрашающей самого царя Ивана Грозного. Когда царь Иван вошел в келью Николая, псковского чудотворца, тот положил перед ним на чистую скатерть кусок сырого мяса. Царь ответил, что не ест мяса в пост, а юродивый кротко заметил, что царь и в пост питается плотью и кровью человеческой. Царь Иван пытался противостоять юродству зловещей имитацией юродства. Меняя одну жену за другой, он подписывал свои сочинения «Парфений уродивый» («Юродивый девственник»). По преданию, одну из своих жен Иван на другой день после свадьбы велел посадить в колымагу, запряженную дикими конями, и кони унесли колымагу в пруд, где молодая царица утонула и была съедена рыбами, которых потом подавали к царскому столу как особенно вкусных. А казнив боярина, принявшего схиму (ангельский чин), Иван Грозный будто бы сказал: «Он ангел; подобает ему на небо взлетети». Эти слова Ивана Грозного предвосхищены словами Влада Цепеша, которые в поэме «Сказание о Дракуле воеводе» переданы так:

Спросил монаха грозный муж:
«Не знаешь ли ты, сколько душ
из мерзости телесной
мной были освобождены
и, значит, вознаграждены
обителью небесной,
чтобы туда вселиться?
Когда блажен тот, кто убит,
не должен ли весь их синклит
за Дракулу молиться?»
(Перевод мой, В. М.)

Поэма Михаэля Бехайма — историческое свидетельство современника о Дракуле, и Дракул (Дракула) здесь не вампир, но жесткий государственник, террором подавляющий сопротивление внешних и внутренних врагов, а также реакционного духовенства, как сказали бы в двадцатые годы прошлого века. Иван Грозный мог следовать его примеру. Оба они подкрепляли террор смехом. В XIX веке в своем исследовании «О сущности смеха» Шарль Бодлер, написавший также «Цветы зла», отнесет к таким цветам и смех, проявление адского высокомерия. В земном раю, по мнению Бодлера, смех был бы невозможен. Древнерусское предание противоречит этому. Однажды новгородцы на своих судах далеко заплыли в море и увидели остров, окруженный стеною скал. Из-за скал доносился смех. Одного морехода подняли на запасной мачте, чтобы он взглянул, кто там смеется. Моряк прыгнул за скалы и больше не вернулся. Так же и другой, и третий, пока оставшиеся на борту с опаской не отплыли опять в море. Тот остров был земным раем, чьи обитатели непрерывно смеются.

Так улыбаются, так смеются младенцы. Такой смех не только не имеет ничего общего с насмешкой, в нем нет ни тени иронии, он лишь всеобъемлющий и самобытный признак блаженства. Выявляется основополагающая разница: смеяться над чем-нибудь — язвительное высокомерие, язвящее само себя и само по себе смешное, тогда как смеяться чему-нибудь — блаженная невинность младенцев, чье достояние — Царствие Небесное. Напрашивается неожиданная аналогия:

И никто на свете не умеет
Лучше нас смеяться и любить.

В известной советской песне сказалось чаянье земного рая. И в поэме Петрарки «Триумфы» Лаура, на чью целомудренную холодность поэт жаловался всю жизнь, является ему после смерти и со смехом признается, что она всю жизнь любила его:

Как солнце после долгих дней ненастных
В ответ мне засиял сладчайший смех,
Поистине утеха для несчастных.
(Перевод мой, В. М.)

В «Божественной комедии» Данте прямо называет смех Беатриче святым и признает невозможность воспеть его хотя бы с тысячной долей достоверности. И святой Григорий Великий блаженно смеется над собой, когда видит в раю, что Дионисий Ареопагит вернее исчислил ангельские чины. Такой смех присутствует и в романе «Воскресение в Третьем Риме». Читатель улыбнется, а то и засмеется, узнавая в герое романа, профессоре Чудотворцеве то Парсифаля, то Платона, то… Алексея Федоровича Лосева, так что автору романа, то есть мне, остается лишь процитировать мои же «Проблески»: «Смех без причины — признак блаженного».

comments powered by Disqus