The Prime Russian Magazine

«В самом начале семидесятых годов наша кучка — кучка молодых людей из Старого Кембриджа, именовавшая себя „Метафизический клуб“ наполовину с иронией, наполовину с вызовом (тогда агностицизм высоко о себе понимал и величественно морщился при любых упоминаниях о метафизике), — имела обыкновение собираться то у меня в кабинете, то в кабинете Уильяма Джеймса», — написал в 1907 году Чарльз Пирс в рукописи, которую так и не опубликовал. По его воспоминаниям, к клубу также принадлежали Оливер Уэнделл Холмс-младший, Николас Сент-Джон Грин («юрист опытный и многоученый»), еще один юрист — Джозеф Бенгз Уорнер, а также Джон Фиск, Фрэнсис Эллингвуд Эббот и Чонси Райт.

Никто из вышеперечисленных, кроме Пирса, вообще никогда не упоминал о «Метафизическом клубе» ни в письмах, ни в дневниках, ни в опубликованных или неопубликованных статьях и книгах. Мемуары Пирса, отрывок из которых мы процитировали, писались спустя тридцать пять лет после описываемого момента и почти наверняка содержат неточности. Но такой кружок действительно существовал, а Джеймс и Холмс действительно к нему принадлежали. Появился он в январе 1872 года. Именно тогда младший брат Уильяма, Генри Джеймс, написал своей приятельнице Элизабет Бут: «Мой брат только что принял участие в учреждении «Метафизического клуба» в Кембридже (состоящего из Чонси Райта, Чарльза Пирса и др.), и Вы можете рассчитывать, что Вас изберут его членом-корреспондентом». (Типичная для Генри Джеймса шутка: Лиззи Бут была крайне далека от философии.) Недели через две Генри поделился новостью с Чарльзом Элиотом Нортоном, который тогда жил в Германии: «Уэнделл Холмс собирается здесь ораторствовать на темы правоведения, — написал он. — Он, мой брат и еще несколько лобастых юношей собрались вместе и основали «Метафизический клуб», где пререкаются, насупив брови, и ни за что не отклоняются от темы». И добавил — вероятно, в угоду Нортону (Чарльз Нортон и Уильям Джеймс невысоко ценили друг друга), а, скорее всего, в угоду собственному самолюбию: «Стоит мне об этом вспомнить, как начинается мигрень».

Разумеется, Пирс и Джеймс подружились еще раньше, когда оба учились в Лоренсовской научной школе в Гарварде. Поначалу мысли Пирса оставались для Джеймса почти непостижимыми. «Твой первый вопрос — “Где ты был?”, — писал он своей сестре Элис в 1866 году. — На лекции Ч. С. Пирса [в Лоуэлловском институте], в к-й не смог понять ни слова, но весь час немало наслаждался ощущением от ее звучания на слух». За три последующих года Джеймс недалеко продвинулся. «От меня только что вышел Чар. С. Пирс, с которым я побеседовал о паре его статей в “Сент-Луисском журнале спекулятивной философии”, которые только что прочел, — писал он однокашнику Генри Боудичу, тоже студенту-медику. — Статьи чрезвычайно смелые, глубокие и непостижимые; не могу сказать, что его устные разъяснения сильно помогли мне их понять, но они каким-то необъяснимым образом меня заинтриговали».

И все же в итоге Уильям Джеймс нашел ключик к Пирсу. «Как надлежит с ним обходиться? — писал он в 1875 году своему брату Генри, который повстречал Пирса в Париже и время от времени с ним обедал. — Как с крапивой из поговорки: “Крапива не жжет того, кто ее твердой рукой берет”. Будь с ним тверд, противоречь, наседай, насмехайся — и он будет с тобой чрезвычайно любезен; но если ты станешь излишне благоговеть перед его менторским тоном и парадоксальными и темными изречениями, слушать их разинув рот, словно на тебя наконец-то пролился свет истины, то никогда не почувствуешь себя с ним непринужденно; я сам мялся много лет, пока не поменял подход и не стал держаться с определенным ерничеством. Должен признаться, я его очень люблю при всех его странностях, ибо он гений, а в гениальности всегда есть нечто, побуждающее сопереживать».

Этой стратегии Уильям Джеймс следовал до конца своих дней. Он обращался с Пирсом ровно так, как Эмерсон — с чужими книгами: даже не пытался дотошно понять все, зато снимал пенки, чтобы вдохновляться самому, стимулировать собственные мысли. В любом случае многие работы Пирса в областях математики и логики определенно были Джеймсу не по зубам. Со временем Пирс, никогда не понимавший, отчего Джеймс использует чужие идеи в качестве трамплина, начал испытывать раздражение от интеллектуальной дружбы этого типа. Но Джеймса эти отношения идеально устраивали.

В сентябре 1861-го, когда Уильям Джеймс приехал в Кембридж, Уэнделла Холмса-младшего там уже не было — он ушел на войну. Но вскоре Холмс, раненный в битве при Боллз-Блаффе, вернулся лечиться. Затем вновь отправился в действующую армию, при Энтинеме получил еще одно ранение, и осенью 1862-го снова провел в Бостоне несколько месяцев, чтобы оправиться. К тому времени у них с Джеймсом уже были общие друзья — особого внимания заслуживает Джон Ропс, брат которого, Генри, служил в одном полку с Холмсом и погиб в Геттисбергской битве. В 1862-м, если не раньше, Холмс и Джеймс почти наверняка познакомились, поскольку в декабре Холмс обронил в письме с фронта домой: «После обеда написал Джеймсу (возможно, не стану отсылать)». Надо сказать, что их отцы близко дружили. В 1863 году Генри Джеймс-старший был принят в «Субботний Клуб», где доктор Уэнделл Холмс-старший сделался его любимым собеседником.

После войны сыновья — Уильям Джеймс и Уэнделл Холмс — сделались закадычными друзьями. «Единственный, кто мне здесь небезразличен, — Холмс: он вообще товар первый сорт и со временем не приедается, а делается только лучше, — писал Уильям Тому Уорду после возвращения из Бразилии. — Пожалуй, его интеллектуальность довольно однобока, но он смотрит на вещи столь проницательно и ясно, а говорит столь великолепно, что его общество доставляет превеликое удовольствие». В те годы, пока в 1867 году Джеймс не уехал в Германию, они с Холмсом имели обыкновение встречаться каждую субботу в половине девятого вечера и беседовать о философии.

Холмс-младший прослыл оратором, который способен блестяще рассуждать на любую тему. Этот дар он унаследовал от отца. Джеймс находил в нем ту ясность мышления и остроумие, которых не хватало ему в Пирсе. Наблюдал он и успехи Холмса в обществе, которым, возможно, слегка завидовал. Холмс был герой войны, мастер своего дела — юрист, непоколебимо уверенный в своей привлекательности мужчина. Для Холмса флирт был единственным (за исключением чтения) хобби, причем относился он к флирту чрезвычайно серьезно. Уильям Джеймс, напротив, был не мастак заводить романтические отношения, да к тому же имел злосчастную привычку влюбляться в дам, чьи сердца уже покорили другие. Он восторгался Кловер Хупер («совершенным Вольтером в юбке», как однажды назвал ее Генри Джеймс), но она вышла замуж за Генри Адамса. Он восторгался и Эллен, сестрой Кловер. Та стала женой Эфраима Герни, гарвардского историка, впоследствии первого декана Гарвардского колледжа. Уильям даже заболел чахлой безответной любовью к Фанни Боудич Диксвелл, которая долгое время была подругой Холмса-младшего. (Она приходилась внучкой математику Натаниэлю Боудичу, у которого учился отец Чарльза Пирса — Бенджамин.) «Недавно я познакомился в Кембридже со старшей мисс Диксвелл, — сообщал Уильям в письме Уилки весной 1866 года. — Она просто чудо, лучше и выдумать невозможно. Негодник Уэнделл Холмс держал ее под спудом в Кембридже последние восемь лет; но я надеюсь, что теперь смогу наслаждаться знакомством с ней. Если кто-то вообще заслуживает оценки “пять с плюсом”, то это она».

Надежда Джеймса наслаждаться с ней знакомством «теперь» объяснялась тем фактом, что в 1866 году Холмс проводил лето в Европе. Возможно, случай действительно представился, но все так и кончилось ничем. Но не потому, что Джеймс сидел сложа руки. Мать Холмса даже сочла нужным предостеречь сына в письме о его ухаживаниях (правда, ее выражения свидетельствуют, что она не считала Уильяма Джеймса серьезной угрозой для грядущего счастья представителя рода Холмсов). «Фанни Диксвелл тихо живет в Кембридже, — написала она Уэнделлу (тот увлеченно предавался флирту в Англии), — если не считать визитов Билла Джеймса, который навещает ее, по-видимому, в любое время, начиная с девяти часов утра. Я просила ее держать меня в курсе флирта; она говорит, что Билл из тех, кто старается досконально узнать своих друзей». Джеймс еще несколько лет продолжал наносить визиты Фанни Диксвелл. В 1872 году она вышла замуж за Холмса. В том же году Холмс, Джеймс, Пирс и еще несколько друзей учредили кружок.

Ключевой фигурой кружка был не Джеймс, не Холмс, не Пирс, а Чонси Райт, человек, который почти в буквальном смысле жил только для того, чтобы разговаривать. Райт по профессии был расчетчиком. Он приехал в Кембридж из Нортгемптона, где его предки обосновались еще в XVII веке, и учился у Бенджамина Пирса в Гарвардском колледже. В 1852 году получил диплом и поступил на работу в редакцию американского Навигационного альманаха эфемерид, который субсидировался федеральными властями США. В той же редакции Пирс был консультантом по астрономии, а шурин Пирса Чарльз Дэвис — директором. В качестве расчетчика Райт составлял эфемериды — таблицы для штурманов, где указано видимое положение Солнца, Луны, планет и важнейших неподвижных звезд на любой день и час в будущем. Обычный человек корпел бы над этим заданием с утра до вечера, но Райт управлялся с годовым объемом работы за три месяца благодаря новым способам вычислений, которые изобретал сам (он был талантливый математик), а также поскольку трудился (поддерживая силы никотином, — курил он беспрерывно) почти круглосуточно. Остальные девять месяцев он разговаривал.

В колледже Райт завел обычай заходить к друзьям домой и тихо сидеть, иногда часами, практически ничем себя не занимая, пока ему не задавали какой-нибудь вопрос. Тогда он включался в беседу, и стоило ему развернуться, как остановить его было уже невозможно. «Он умел говорить прекрасно, — вспоминал Чарльз Элиот Нортон, к которому Райт одно время наведывался почти ежедневно, — и слишком долго для среднестатистической человеческой души». Райт был здоровяк, но кроткого нрава, флегматичный, невозмутимый на грани пассивности. Также он был гений, один из тех гениев, которым свойственна учтивость и совершенно чужда заносчивость. У Райта был дар ассимиляции чужих идей. Редко видели, чтобы он прочитывал в какой-нибудь книге что-либо, кроме оглавления и пары страниц наугад. Но Райт всегда производил впечатление человека, глубоко осведомленного о новейших работах в сферах философии, математики и естественных наук. А растолковать он умел все что угодно. Одной барышне он написал письмо на тысячу слов с разъяснениями, почему ириски при растягивании светлеют.

Райт был холостяк. С 1861 года он квартировал в доме Мэри Уокер, которая была в Северной Каролине рабыней, а затем бежала (во время войны Райт помог разыскать ее детей и вывезти их на Север). Публиковался Райт почти исключительно как рецензент книг — писал для «Нейшен» и «Норт-Америкэн Ревью» суховатые, трудные для понимания тексты, которые, по мнению его друзей, не давали адекватного представления о его умственных способностях. Но у Райта не было амбиций ни на литературном, ни на научном поприще; он вполне довольствовался ролью местного Сократа. Также он страдал алкоголизмом и депрессией. Друзья и знакомые гостеприимно привечали его, видимо, не только из любви к его красноречию (кстати, он также сам придумывал карточные фокусы, конструировал остроумные механические игрушки и умел жонглировать), но и из опасений за его здоровье и самочувствие — старались обласкать, окружить заботой. Он был из тех прирожденных одиночек, которые сами тяготятся своим одиночеством.

Райт подражал Сократу, но, в отличие от него, придерживался определенной доктрины. Райт был позитивист и в беседах непременно защищал позитивизм от любой критики. В XIX веке позитивизм ассоциировался главным образом с французскими мыслителями — Сен-Симоном, Огюстом Комтом, Шарлем Фурье, Жозефом Прудоном. Но Райт презирал французов, полагая, что они делают из идей фетиш, и считал, что подлинный позитивизм — сугубо англосаксонское философское течение. Его кумирами были англичане — Фрэнсис Бэкон и Джон Стюарт Милль.

Позитивизм в понимании Райта предполагал, по сути, категоричное отделение фактов от ценностей. Дескать, фактами ведает наука, а ценностями — то, что Райт называл, всегда с оттенком пренебрежительности, «метафизика». Райт полагал, что к метафизическим спекуляциям — концепциям начала, конца и смысла жизни — человек органично склонен от природы. Райт не осуждал огульно подобные концепции, но считал, что их ни при каких обстоятельствах не следует смешивать с наукой. Ибо наука учит, что мир, данный нам в ощущениях, мир, который мы видим и осязаем, — во всех своих аспектах непостоянен, а наши познания об этом мире — во всех своих аспектах расплывчаты.

У Райта был любимый наглядный пример — погода. Все считают, что погода — лишь порождение причинно-следственных связей в материальном мире, но никто не способен предсказать ее со всей определенностью. «В отличие от пертурбаций планет погода чрезвычайно сумасбродно отклоняется от своих среднестатистических значений и затемняет их своей чрезвычайно непоследовательной и непрогнозируемой изменчивостью», — утверждал он в 1858 году в одной из первых своих опубликованных статей «Ветры и погода». Мы миримся с этим свойством погоды — с тем, что сложность этого вполне легитимного и совершенно тривиального феномена намного превосходит наши мыслительные способности, но одновременно рассуждаем менторским тоном, не чинясь, о первопричинах людских несчастий и грядущем общественном прогрессе — о явлениях, которые предопределяются, по идее, намного более непостижимыми факторами, чем факторы, воздействующие на погоду. Нельзя сказать, что эта людская непоследовательность раздражала Чонси Райта — для таких эмоций он был слишком флегматичен. Но он был ею заинтригован и всю жизнь пытался ее устранить.

Райт соглашался с тезисом, что причины любого события исключительно материальные, и сверхъестественные силы ни при чем. Но, на его взгляд, наука на нынешнем этапе развития не способна доподлинно знать, что это за причины и как они действуют, и, вероятно, не сможет знать никогда, если учесть многочисленность факторов (у каждого — своя доля вероятности), влияющих на исход даже столь пустякового события, как падение монеты орлом или решкой. Следовательно, рассуждал он, «научные» утверждения таких историков, как Бокль, сводятся к самым настоящим суевериям. Новые объяснения истории методами статистики ничем не отличаются от прежних объяснений, которым они якобы пришли на смену, — объяснений истории через волю Провидения. «Интересы обслуживаются почти те же самые, будь то урок о Божественном Провидении или урок о силе неумолимой и неудержимой судьбы», — писал Райт в рецензии на книгу некоего американского ученика Бокля.

По поводу капризов погоды у Райта была своя гипотеза — он считал их движущей силой перемен в живой природе. По мнению Райта, растения и низшие отряды животных не способны развиваться самостоятельно, а потому нуждаются в стимулах внешних сил, оказывающих на них губительное воздействие. Непостоянство погоды, возможно, и служит таким стимулом, предполагал он.

«Изменения в темпах роста вызываются этими предполагаемыми тяготами, которым подвержено все живое; а толчок в новом направлении провоцируется упадком прежних способов роста. Старые листья и ветви должны отпасть и свалиться на землю, дерево должно замерзнуть или иссохнуть, вещество семян должно увянуть и разложиться, листья должны каждую ночь сменять свою функцию на полярно противоположную, лозы и ветки должны дрожать на ветру — все ради того, чтобы энергии и материалы новых форм жизни сделались активны и доступны».

Возможно также, что изменения растений и других простых организмов под воздействием погоды, наблюдаемые нами сегодня, объясняют механизмы эволюции всех живых организмов в далеком прошлом. Ибо, писал Райт, «классификация форм органики демонстрирует натуралисту не структуру упорядоченного, пусть даже неполного, развития, а очертания разбитых и фрагментарных руин. Мы можем предположить /…/ что сотворение этих органических форм, образующих сию фрагментарную систему, происходило среди бури стихий, в упорядоченной сумятице, где совпали все внешние условия, в которых нуждаются для своего полного развития высшие способности и величайшее многообразие живых организмов; а также, что когда буря поутихла, переродилась в свою более простую, но менее благотворную разновидность — в погоду, целые отряды, семейства и виды исчезли из круга вероятных форм жизни. Погода, утратив свой высший уровень, более не способная ни развивать, ни тем паче создавать новые формы, может лишь поддерживать те формы, которые вверены ее заботам».

Эта концепция очень близка дарвиновской; неудивительно, что через год, когда вышла книга Дарвина «О происхождении видов», Райт подпал под ее очарование. Это одна из немногих книг, которую Райт на глазах очевидцев прочел от корки до корки, и даже не единожды. Дарвин стал его кумиром. Когда вышел труд Дарвина, Райт преподавал в школе для девочек, которую держал Жан Луи Родольф Агассис. Он своими глазами наблюдал реакцию Агассиса на «Происхождение видов» и именно поэтому, дождавшись конца учебного года, уволился. Более того, впоследствии Райт относился к Агассису с малохарактерной для себя активной неприязнью.

«Креационизм» Агассиса, писал Райт одному своему другу, всего лишь «вуалирует невежество словесными претензиями на знание и притворным благоговением. Признавать чудо там, где никакой надобности в чуде нет, — все равно что исповедовать догмат сверхдолжных добрых дел, переживший Реформацию». В 1866 году Райт был на лекции Агассиса о результатах его экспедиции в Бразилию, а затем жаловался Нортону, что Агассис просто «повторил /…/ то, что говорил на всех собраниях ученых, где я слышал его доклады», «и произносил это с таким воодушевлением, точно мир еще не утомился от этих речей. /…/ У него хронический синдром лектора: блестящая мысль, осенившая его во время оно, доныне остается для него неизменным чудом вдохновения».
Райт не причислял себя к эволюционистам: в его понимании эволюционизм — это убежденность, будто мир в том или ином аспекте становится «лучше». Райт хранил верность лишь теории естественного отбора: она, по его мнению, целиком вписывается в его концепцию жизни как погоды. «Принцип теории естественного отбора изложен в беседе Иисуса с фарисеем Никодимом», — разъяснял он в письме к сестре Чарльза Нортона, Грейс. Сегодня эта аллюзия будет ясна не всем. Беседа с Никодимом описана в Евангелии от Иоанна. Райт подразумевал слова Иисуса: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит; так бывает со всяким, рожденным от Духа». То есть Райт был одним из немногих дарвинистов XIX века, которые рассуждали в духе самого Дарвина, — эволюционистом, который не ставил знак равенства между эволюционными изменениями и прогрессом. «Никогда не употреблять слов “выше” и “ниже”», — написал Дарвин в 1847 году на полях своего экземпляра «Следов естественной истории творения». Даже самому Дарвину оказалось почти невозможно соблюсти букву этой рекомендации, но Чонси Райт чтил ее дух как никто.

Особенным жупелом для Райта был эволюционист Герберт Спенсер, чьи труды, как полагал Райт, самым вопиющим образом попирали принцип отделения науки от метафизики. «Господин Спенсер — не позитивист», — провозглашал Райт. Ошибка Спенсера состояла в том, что к понятиям науки он относился словно бы к реальным явлениям природы, хотя на деле это лишь инструменты познания. Так, теория естественного отбора постулирует преемственность в последовательности природных явлений (эволюция продвигается не скачкообразно, а постепенно). Но «преемственность» — всего лишь вербальный «багажный ремень», которым мы для удобства перетягиваем ворох эмпирических наблюдений. В реальной природе ее не существует. Спенсер так этого и не понял, а потому придал универсальную вещественность тому, что является всего лишь понятийными умозаключениями — только словами. Со словом «эволюция» он проделал то же самое, что Агассис — со словом «сотворение»: воздвиг себе идола.

«Философия Спенсера рассматривает Вселенную в ее целостности как нечто, наделенное умопостижимым порядком, где имеется связь начала и конца — имеется развитие», — замечал Райт. Но Вселенная — всего лишь погода.

«Все, исходящее из разума, есть порождение, результат того или иного процесса. Ничто не защищено от перемен. Слова складываются и распадаются. Расы живых существ растут подобно индивидам, из которых состоят, и, подобно этим индивидам, исчезают. Ничто не сохраняет и следа своей первозданной, неизменной природы, за вычетом неизменных законов изменчивости. Законы эти не указывают ни на какое-либо начало или конец во времени, ни на какие-либо пределы в пространстве. Все свидетельства исследований физиков, говорящие об обратном, легко объяснить изъянами в наших текущих познаниях о законах изменчивости, а также наклонностью к космологическим спекуляциям, которая до сих пор господствует даже в науке».

«Нигде во Вселенной по-настоящему не явлена реальная судьба или необходимость, — писал Райт другу, — а явлена лишь регулярность явлений».

Особое неодобрение Райта вызвало то, что Спенсер перенял у Лапласа гипотезу первичной туманности. Райт считал ее классическим случаем эволюционизма в дурном смысле: гипотеза описывала развитие от низшего к высшему, от хаоса к системе. Райт рассуждал так: допустим, Солнечная система действительно сформировалась из первичной туманности — газообразной атмосферы Солнца, но что мешает ей вновь деградировать до газообразного состояния? «Строение Солнечной системы не архетипично, как полагали древние, но является той же извращенной смесью законов и кажущихся случайностей, которую демонстрируют явления на поверхности Земли», — возражал Райт. А поскольку в природе каждое движение рано или поздно порождает движение в обратном направлении — поскольку Солнце в итоге высушивает лужи от дождя, — нет причин полагать, будто нынешняя Солнечная система являет собой конечное состояние чего бы то ни было. Собственно, если исходить из наших наблюдений в других сферах природы, вполне резонно ожидать, что Солнечная система однажды качнется обратно, в сторону относительного хаоса (или гомогенности), а из этого состояния снова эволюционирует до иной формы относительной упорядоченности (или гетерогенности). Растолковывая этот механизм, Райт употребил выражение, которое стало его визитной карточкой: «Мало что известно о том, что можно назвать космической погодой — погодой, которая стоит в межзвездных пространствах. Об общем воздействии на Космос эффектов тепла и гравитации, противодействующих друг другу, о грандиозных эффектах рассеяния и концентрации во Вселенной мы пока можем строить лишь туманные предположения; но то, что эти два принципа — движущие силы колоссальных противонаправленных движений в формировании и разрушении планетных систем, действующие в форме бесконечных циклов и в бесконечном времени, представляется нам самой рациональной гипотезой, которую мы можем выдвинуть на сей счет». Друзья Райта сочли, что словосочетание «космическая погода» лаконично подытоживает его воззрения.

Райт считал метафизические спекуляции беспочвенными. Как же, на его взгляд, людям следовало решать вопросы морали и нравственности? Когда речь шла о жизни в обществе, Райта вполне устраивала стандартная формула утилитаристов: «Благо — это максимальное счастье максимально большого числа людей». Но к частной жизни он подходил с упорной индифферентностью: «…Когда речь идет о том, о чем мы по-настоящему ничего не ведаем, мы не должны ни утверждать, ни отрицать что бы то ни было», — писал он своему другу, философу Фрэнсису Эллингвуду Эбботу. И все же, хотя Райт провозглашал нейтралитет по вопросу о существовании Бога («Атеизм в плане теоретическом обоснован не более и не менее, чем теизм, а в плане практическом может порождаться только дурными намерениями», — заметил он, обращаясь к Эбботу), к организованным религиям он относился враждебно, полагая, что они угнетают людей, превращая слова в фетиш. «“Религия” и “религиозный”, — писал он Нортону, — это хорошие слова, при помощи которых свободу мысли тиранят одним из самых коварных способов». В современном мире, полагал Райт, наконец-то складывается правильное отношение к понятиям: их начинают считать не целью познания, а средством. «Идеи фикс, когда-то повелевавшие стихиями, ныне — подобострастные орудия великих замыслов и деятелей, — извещал он Нортона (тот путешествовал по Италии: Райт счел, что это опасное место для увеселительных путешествий и в письмах напоминал Нортону зловещие исторические факты о суевериях). — Они все еще надобны для дисциплины, но им больше не поклоняются, словно властелинам».

Райт полагал, что вера — не предмет для дискуссий. Если вера удовлетворяет эмоциональную потребность человека, что ж о ней рассуждать — разве что отметить, что никто не вправе навязывать свою религию другим. Мораль — иной случай. Религия — личное дело человека и обговариванию не подлежит, мораль же — дело общественное и нечто установленное по договоренности. Мораль не требует философских обоснований и может быть навязана другим людям, поскольку представляет собой всего лишь правила, которые данный конкретный социум счел нужным ввести. Тем не менее философы упорно разрабатывают абстрактные системы морали. Поскольку, на взгляд Райта, все подобные системы имеют спекулятивный характер и представляют собой самое настоящее метафизическое поклонение словам, как нам тогда обосновывать наш моральный выбор?

Райт не видел здесь проблемы. Свое мнение он высказал в письме к Эбботу: «Я всегда полагал, что действительно существенные моральные и религиозные убеждения можно обосновать на “низшем” уровне здравого смысла — всем тем, что люди обычно сознают и полагают вне зависимости от исповедуемых ими философских теорий». Философы любят выводить пагубные практические последствия из теорий своих оппонентов; но в повседневной жизни философские убеждения человека и его реальное поведение связаны мало.

«По вопросам, затрагивающим их собственное благополучие, люди делают намного более разумные выводы, чем могут обосновать рационально; инстинкт преклонения безошибочно ведет их к самому надежному из известных авторитетов, так что в подобных случаях теория отступает на второй план /…/ Ставить в зависимость любой всерьез заботящий людей вопрос от истинности той или иной философской теории кажется мне, таким образом, верхом высокомерия и абсурда, порождением путаных раздумий над философскими вопросами: последствием бездумного убеждения, что нечто важно в практическом смысле, хотя в теории оно проблематично; например, последствием блажи, будто наши обязанности изменятся либо станут более или менее стеснительными для нас в зависимости от того, обоснованно или необоснованно мы верим в загробную жизнь».

Эти строки Райт написал в 1867 году, через два года после того, как один из его братьев скончался от ран, полученных при Колд-Харборе. Один из самых очевидных уроков войны гласит, что убеждения не остаются безнаказанными; в этом смысле позиция Райта была этаким отторжением фактов, механизмом психологической защиты. Где же проходит четкая грань, отделяющая здравый смысл от философии, практическое — от теоретического, то, что мы зовем фактами, — от того, что мы зовем ценностями? Возможно, в конкретных случаях нельзя предсказать влияние убеждений на поведение человека (этому нас тоже учит война). Но всякий знаток погоды не может не знать: непредсказуемое — еще не значит ничего не значащее. «Не можешь проверить — не утверждай» — вот совет, к которому сводится позитивизм Райта.

Райт мог бы написать Эбботу, что люди напрасно пытаются подчинить себя некоей системе, состоящей из отвлеченных понятий, — лучше уж положиться на здравый смысл и подсознательную склонность к сочувствию. Но тогда сложилось бы впечатление, будто Райт конструирует мораль из неких принципов, существующих изначально. А Райт считал, что строительство моральных систем — пустое упражнение. Таким образом, Райт сам себя загнал в нравственный тупик, используя блестящие научные аргументы. В послевоенный период некоторые молодые интеллектуалы трактовали идеи Райта так: зрелый ум развенчивает все твердые научные и философские убеждения, которые не смогли предотвратить, а иногда даже подстрекали братоубийство, продлившееся четыре года. Эти люди взялись разрабатывать теорию поведения, которая оставалась бы логичной в атмосфере неопределенности — в мире, наподобие описанного Райтом. Но Райту и в голову бы не пришло, что такая теория возможна. Его нигилизм был практически абсолютен.

comments powered by Disqus