The Prime Russian Magazine

1

Если бы кому-нибудь взбрело в голову поделить виды транспорта на профанические и сакральные, то трамвай несомненно бы числился по второму ведомству, и дело не только в известной архаичности способа перевозки. Трамвай весь про свободу и судьбу одновременно — с одной стороны, есть вросший в землю императив маршрута, с другой — сама природа рельсов предполагает исход из города, они знак куда более распахнутого пространства, и любой город — не более чем предвзятая остановка на их пути (не случайно в известной сибирской песне прогулка по трамвайным рельсам рассматривается как высшее проявление вольности и неповиновения). Появление трамвая на горизонте добавляет нечто новое о состоянии мира — по крайней мере на остановках Нового Орлеана все происходит именно так, особенно когда он, как диковинный домашний зверь, возникает в цветущих аллеях Гарден-дистрикт. Трамвай — вообще довольно американская история: в 1930-х гг. его здесь активно модернизировали, в то время как в Европе наоборот стали сворачивать, посчитав отсталым транспортом, — например, в Париже в 1937 г. его вовсе списали за ненадобностью. В 1965 г. вышла основополагающая работа Мейера, Кейна и Уола «Транспортные проблемы городов», где в частности утверждалось, что рельсовый транспорт куда менее эффективен, нежели автомобиль, — и это на долгие годы вынесло трамвай за скобки усовершенствованного урбанизма.

Что ж, усовершенствованного урбанизма тут действительно немного — орлеанский трамвай похож на передвижную музыкальную шкатулку, позвякивающую, постукивающую, подманивающую задиристо-богоугодным говорком вагоновожатых и еле слышными напевами теплого воздуха, врывающегося в открытые окна. Кит Ричардс, которому нет оснований не доверять в подобных вопросах, писал, что поезда, перевозившие в эти края блюзменов, сильно повлияли на их чувство ритма. Трамвай, скорее всего, продолжает эту миссию, причем ритм живет не только в дробном стуке колес, но и в самой вероятности стыковки человека и этого транспортного изделия. Иногда трамвай не останавливается — вагоновожатый делает ленивый жест рукой: мол, будет и другой. И этот другой в самом деле бывает. На таких мало предсказуемых длиннотах строится симфония Орлеана.

Трамвай по-солдатски стремительно переползает Гарден-дистрикт, направляясь в сторону Французского квартала. Он движется по аллее, заросшей сыроежками и обставленной курчавыми луизианскими дубами, с которых еще кое-где свисают бусы с недавнего карнавального шествия, мимо веранды Columns Hotel, где заезжим людям положено распивать коктейли в условленный час; мимо Avenue Pub с его потрескавшимися голубыми стенами, откуда с первозданной, словно бы она была сочинена в этих местах, чистотой звука доносится песня Sunny Afternoon, мимо методистской церкви, возле которой толпятся, улыбаясь чему-то не своему, люди; мимо небольшого памятника собственно трамваю, в салоне которого бесятся саламандры с перевернутыми бокалами, довольно точно иллюстрируя строчку «в трамвайном депо пятые сутки бал»; мимо раскинувшегося на углу бродяги-негра, громогласно, на всю улицу, вздыхающего: slow day today. Пока ты так едешь и смотришь по сторонам, со временем происходит что-то странное и в высшей степени благополучное. В сущности, в этих краях любой день — slow. Время будто растягивается: несмотря на то что в Гарден-дистрикте живет уже пятое поколение, здесь не чувствуешь присутствия какого-то оформленного прошлого (улицы в этих краях названы именами муз — Урании, Мельпомены, Терпсихоры etc, — однако улица Мнемозины, музы памяти, отсутствует, и верно: тут словно бы нечего вспоминать, потому что все еще пока продолжается), и уж тем более нет ни малейшего желания предполагать, какие перемены ждут это место в будущем. Хотелось бы думать, что никаких, — к чему бы они здесь?

Жизнь тут словно бы не имеет возраста — вот и официанты поутру в дайнерах называют тебя baby независимо от твоего пола и общей изношенности облика. Гарден-дистрикт напоминает единую вегетативную систему, и подходить к нему с общим историко-архивным аршином так же странно, как ставить монументы деревьям. Это обитель степенной и заслуженной праздности — сюда стали переселяться в самой середине XIX в. вдруг разбогатевшие люди, сменив буйство нравов, царившее в старом городе, на буйство садов и атмосферу записной дачной истомы. Подобно тому как время тут не делится на прошлое и настоящее, так и пространство не распадается на набор открыточных видов — жить хочется не в конкретном доме на отдельно взятой улице, но как бы повсюду, насколько хватает взора, словно на огромной плантации.

Сады с магнолиями, оливковые деревья, огромные луизианские бабочки, невероятное здание школы на Луизиана-авеню, похожее на ковчег, замызганные дайнеры, увешанные полароидными фото, — таково итоговое волшебство праздной глуши. Тут, пожалуй, уместно выражение Джона Рескина: «выразительная прелесть многозначительного запустения». Надменные белые особняки, напоминающие какие-то свитки энергетических потоков, сложены в стиле популярного в первой половине XIX в. греческого возрождения — с портиками, как у афинских храмов. Люди тут самопроизвольно богатели, а плотники и строители точно так же становились самопровозглашенными архитекторами – именно такими ремесленниками и было тут все застроено. Таков, например, Сэмюел Джемисон, бывший укладчик кирпичей, спроектировавший тут уйму домов. Архитекторы, в отличие от заказчиков, не слишком преуспевали, и в результате им приходилось снимать жилье в домах, ими же и построенными.

В Гарден-дистрикт легко ощутить, чем так называемые «старые деньги» отличаются от новых. Вероятно, все дело в двух подходах к проблеме неравенства. В этом южном пространстве, где плодотворность столь мирно уживается с ленью, неравенство понимается в первую очередь как разнообразие форм жизни, почти как в животном мире; все бедны и богаты по-разному, но пребывают в отношениях симбиоза и перекрестного опыления. Новые же деньги напротив стремятся к тому, чтобы отмести все лишнее, к стерильной безупречности, когда человек выходит из природного состояния и закрывается тонированным стеклом.

2

Трамвай останавливается в двух шагах от Бурбон-стрит — у самых недр Французского квартала. Французский квартал — это Орлеан, каким его проще всего себе представить: средоточие того опереточного разврата и однозначной неги, в которых собственно неподдельность и составляет суть аттракциона. Тут не суть, но скорее амплуа города, все то, что Бунин называл порочным праздником. Бурбон-стрит — это магистраль символических жестов. Сувенирные лавки приторговывают немыслимой мишурой как предметами первой необходимости. В обветшалых кабаках обыкновенные недопитые бутылки кажутся мерилом времени вроде песочных часов. По улице бродят мулы, запряженные в повозки; «Лонг-айленд» бурлит в пластмассовых чанах, как сок в советские времена на улице Горького. Люди на улицах приплясывают и разговаривают сами с собой. Биологические часы тикают вполне оглушительно. По вечерам нет лучше занятия, чем сидеть на балконе и сверху разглядывать безобразничающую толпу, — это, видимо, и называется чувством морального превосходства. Витые решетки балконов напоминают кованые кружева, которые, кажется, в какой-то момент начинают раскручиваться от звучащей на улице музыки. (У этих кружев тут есть и природный аналог — тилландсия уснеевидная, сонный луизианский мох, свисающий с деревьев и напоминающий нечто среднее между паутиной и вуалью.)

Запах Французского квартала представляет собой удивительную смесь свежести и тления. Речной воздух не освежает, но наоборот вдувает в тебя дополнительные пресноводные ароматы. Точно так же и устрица тут не будоражит прохладой, но наливается почти шашлычным свинцом, поскольку их тут, как правило, жарят во фритюре или заливают горячим шпинатным соусом с крупными кристаллами соли. Что до местных раков, то их вкусовым качествам был даже посвящен томный дуэт__ Crawfish,__ звучащий в титрах фильма «Король Креол»: Пресли поет, глядя из окна на утреннюю Бурбон-стрит, а Джин Билбрю отвечает ему с улицы, причем Элвис несколько уступает ей в страстности изложения.

Принято считать, что декор Нового Орлеана традиционно подчеркивает некое величественное увядание, закат Европы на очередном, на сей раз сугубо переселенческом витке. В этой связи уместно вспомнить одну коррективу, которую Роберт Музиль попытался внести в расхожую шпенглеровскую формулу: «сегодняшнее состояние европейского духа, по моему мнению, — не упадок, а еще не осуществившийся переход, не перезрелость, а незрелость». Это очень похоже на атмосферу Орлеана. Местное французское (главный бар города носит имя Наполеона, и даже крокодилов в окрестных водах подзывают по-французски — криком ici!) и испанское наследие, исполненное потрепанного изящества, – это именно не осуществившийся до конца переход, застывшая попытка возрождения к новой жизни. Не случайно здесь так активно пропагандируют эстетику домов с привидениями, внушая мысль о некоей незаконченности процессов.

Вообще, территория этого квартала — не столько древность, сколько первозданная сырость и влажность, начало истории, которая неизбежно бывает соткана в том числе и из физиологических фокусов. «Где, где здесь публичный дом?» — нетерпеливо озираясь, интересуется крупный веснушчатый сезонный рабочий в пыльном комбинезоне у бродячего старца, щурящегося от солнца на мостовой (едва ли не того же самого, что вещал про slow day today). «Да везде!» — и дед радушно очерчивает большими ладонями местность. Чем глобальнее увеселение, тем оно безобиднее — в самом деле, тут нет ощущения какого-то глубинного порока, скорее карнавальная инаугурация естества. Проститутки набиваются в машину сразу ватагой и уже оттуда на скорости зазывают клиентов – видимо, они так и остаются одни, просто потому что в салоне не хватило места.

3

Орлеанское кладбище Сен-Луис, покоящееся в телегеничном квартале Треме, кажется продолжением жилищного сектора: надгробия в своей пригожести сильно смахивают на дома. Красочнее всего дела обстоят у усыпальницы Мари Лаво — главной местной жрицы вуду (что, впрочем, не мешало ей быть одновременно и примерной католичкой — местные нравы терпимы, и даже бусы, в изобилии развешанные на деревьях, легко перепутать с четками). Могила густо усеяна разнообразными атрибутами эротической магии. Помады, духи, тюбики, ручки, очки, билеты, какие-то флаеры, куклы, пудреницы — все имеет целью приворотить, залучить, прости господи, зафрендить. Я не случайно сказал «зафрендить», поскольку зрелище действительно слегка напоминает какую-нибудь нетребовательную социальную сеть: вроде бы люди выкладывают на всеобщее обозрение совершеннейший мусор, однако за каждой картинкой неизменно угадывается трепет каких-никаких чувств, и в сочетании с кладбищенским окружением все это внушает веру если не в вуду, то по меньшей мере в людей.

Путешествия в некотором смысле сродни поездкам на трамвае — в смысле баланса сакрального и профанического. Свободное перемещение не отменяет логики судьбы. Мы отправляемся в тот или иной город, чаще повинуясь завзятому любопытству, а также заведенному порядку вещей, в рамках которого путешествие давно уже служит простой гигиенической мерой (о чем было сказано еще в «Смерти в Венеции»).

Однако «зачем же я здесь?» — по большому счету, без ответа на этот вопрос все усилия по перемещению в пространстве теряют смысл, и без того изначально скудный. Должна быть установлена некая связь между собой прошлым и новым местонахождением; следует отыскать знак, который превратит случайный маршрут в обдуманный ход. Эту точку входа я вдруг и обнаружил, случайно прочитав на одной могиле: Paul Morphy.

Я не вспоминал этой фамилии более 30 лет — с тех самых пор, как сидел июльским полднем в Краскове (которое по атмосфере того времени весьма, надо сказать, напоминало Гарден-дистрикт) и зачарованно разбирал шахматную партию, которую Пол Морфи сыграл в Париже в 1858 г. в ложе Гранд-опера против герцога Брауншвейгского и графа Изуара. Морфи тогда предпочел защиту Филидора и по обыкновению выиграл. Партия была пропечатана в великой детской книжке Авербаха и Бейлина «Путешествие в шахматное королевство» — и хотя дух Пола Морфи едва ли обладает возможностями королевы вуду, но если я когда-нибудь еще раз окажусь в Новом Орлеане, то, пожалуй, водружу на его могилу именно эту книгу.

Пол Морфи считался чемпионом мира по шахматам до появления самого института чемпионства. Ему исполнился 21 год, когда он победил сильнейшего на тот момент в мире игрока, немца Адольфа Андерсена. По сути, он стал первой поп-звездой от шахмат, типа Фишера, в его присутствии исполняли гимн, он был настоящим национальным достоянием. В какой-то момент Морфи ясно дал понять миру, что готов играть с любым противником лишь при условии, что у того будет фора – пешка и ход. Шахматные авторитеты сочли это диким и, пожалуй, унизительным. Морфи резко оборвал свое восхождение, вернулся в Новый Орлеан, где вяло пытался заниматься юридической практикой и тихо сходил с ума – пока не умер, забравшись в ледяную ванну после долгой прогулки по жаре. Ему было 47 лет. Он не оставил ничего из того, что принято называть творческим наследием, – ни мемуаров, ни пособий, разве что красивую легенду о том, как однажды, взглянув на гравюру Фридриха-Августа Рецша «Игроки в шахматы» (1831), он быстро подсказал, как можно выиграть партию у Мефистофеля. Легенда, больше подходящая блюзмену, нежели шахматисту, — а впрочем, очень новоорлеанская история.

Его считали безумцем, однако он видел все совершенно ясно и в принципе был не способен на ошибочный ход. Главное — агрессивный темп, (ради него он шел на любые жертвы – в дебюте пешек, а под занавес вплоть до ферзя), скорость в развитии, ранняя рокировка, прорыв в центре и невероятная красота комбинаций. Он стремился к открытым позициям – то есть быстрому размену центральных пешек, благодаря которому фигуры получают прямой путь к противнику. В закрытой игре Морфи был слабее, зато в ней знал толк Вильгельм Стейниц, который в результате и стал первым официальным чемпионом мира. И если Морфи задним числом определяли как поп-идола, то Стейниц стал первым наукообразным шахматистом. Он старался не жертвовать попусту (иногда упирался до смешного), предпочитал стремительной атаке наращивание мелких позиционных преимуществ и любил полагаться на глухую защиту. Поэтому, собственно говоря, и родился он не в Новом Орлеане.

К могиле Морфи, равно как и к его месту рождения не водят экскурсий, и вообще Новый Орлеан скорее ассоциируется со жгучей похлебкой гамбо, нежели с тем или иным гамбитом (вот и в доме, где умер Морфи, теперь располагается ресторан). Между тем именно шахматная логика многое может объяснить про этот город. Новый Орлеан — это не стихия (образ не вполне уместный, особенно в свете того, что стихия едва не погубила этот город всего несколько лет назад), но именно игра, у которой свои четкие правила. В бурлящем хаосе Французского квартала, в виражах карнавала, в джазовых похоронных процессиях — везде явлены формула и мысль, даже увеселения имеют несколько назидательный характер. Этот город — сеанс одновременной открытой игры со стремительным развитием фигур, с щедрыми жертвами и всегдашней готовностью дать фору — все как у Морфи.

В Орлеане легко распознать эту фору, это расположение мира к тебе, в котором, как и в случае с Морфи, сквозит не гордыня, но горькая ирония и интерес к заведомо слабому. Тебе разрешено неистовствовать в языческой пляске, не снимая креста, вдыхать порочный запах реки, кормить пастилой крокодилов или просто уверовать в то, что дополнительный трамвай всегда придет за тобой. Ни этот город, ни этот мир не переиграть, однако ничто не мешает развить чувство благодарности за изначально подаренную тебе пешку и право первого хода — в этом и состоит миссия.

Все это, конечно, вариант сугубо метафорического осмысления Орлеана, хотя вообще-то у этих домыслов есть вполне жизненное наполнение. На Декатур-стрит недалеко от Gazebo Café в дневное время можно увидеть немолодого человека с шахматной доской, который за небольшую плату берется сыграть с каждым желающим. Его зовут Джуд Акерс, и он считает себя лучшим новоорлеанским игроком со времен Морфи. Его можно узнать по красному берету. Хочу только сразу предупредить, что выиграть у него практически невозможно.

comments powered by Disqus