The Prime Russian Magazine

I

Далеко не все города имеют идею, собственный эйдос: наличие градообразующей и градоохраняющей идеи – это знак исторической эксклюзивности, но одновременно это и приговор к принудительному соответствию. Иго городов, обладающих собственной уникальной метафизикой, таких, скажем, как Петербург или Константинополь, не из легких. Пострадать за идею — городам приходится делать это даже чаще в их собственном историческом времени, чем людям (в их биографическом времени), если, опять же, города такой идеей обладают. Современная облегченная пунктирная этика, если бы она располагала такой категорией, как проклятие, использовала бы ее в первую очередь для обозначения ига знаковой причастности к великому, обреченному на монограмму собственного бытия городу. То ли дело Торонто, Армавир, Анкара и сотни тысяч других городов и поселений, они вправе поставить превыше всего собственное благосостояние и комфорт, вправе заявить: город — это мы, живущие в нем горожане; трудности, которые мы испытываем сейчас, превыше всего, а все остальное из серии «потехе час».

Иго врожденной или благоприобретенной идеи, великого символа, требует решимости совсем иного рода. Как если бы, например, пословица «таскать вам не перетаскать» стала вещим девизом, который помогал бы рыбакам и охотникам, но действовал бы в своей роковой неуместности, сопровождая похороны, разборы завалов и решения повседневных проблем. Быть может, жителям Петербурга такая ситуация понятнее, чем кому бы то ни было. Каждому поколению приходилось приносить непомерные жертвы на алтарь символического: блокада Ленинграда не вписывается и в особые рамки военной рациональности, это в значительной мере расплата за эйдос. А взятие Константинополя крестоносцами — разве оно не обусловлено было в значительной мере эйдологическим статусом Города, где за многоцветьем и многошумьем проступает готовность взойти на алтарь Всесожжения во имя Символического.

II

С многоцветья и пестроты как раз и хочется начать разговор. Для европейской «так или иначе рафинированности» и уж тем более для изысканности и рафинированности классической Японии тут существует определенный барьер. Подобно всем восточным городам, Стамбул насыщен или даже перенасыщен интерьерами — и уличными (базары, витрины), и, так сказать, диванными. Да и сами улицы словно вывернутые наружу интерьеры. Вот, например, Гранд-базар, где продается все, кроме еды. Каждый прилавок или, скажем так, лоток оформлен избыточно — принципиально избыточно: задействованы и плоскости, и пространства, свисающие линии, исходящие линии, боковушки и прямоугольники главной плоскости. Чего бы там ни было (а чего там только нет), все тянется к тебе, все взывает о своем существовании и вызывает… словом, ведет себя вызывающе. Ювелирные украшения, платки, винтаж, что-то серебряное, мельхиоровое, тусклое и пряное (и даже электротовары) провоцируют желание обладания, зов, действующий неотразимо, особенно на женщин. Казалось бы, в современном мире, где властвует изощренная визуальность, где дизайн и все 25-е кадры мобилизуют продвижение товаров и направлены на полную разрядку заряженных деньгами мимолетных частиц-индивидов, чем может поразить, что удивительное может продемонстрировать восточный базар, не изменившийся в своих основных приманках за последнюю тысячу лет? Но в действительности и может, и поражает. Базары Стамбула близки к тому, что Хайдеггер называет вещами, не подлежащими дальнейшему усовершенствованию. Выясняется, что сюда относятся не только лодка, седло и корзина, но и Восточный Базар, если хочется написать его с большой буквы.
Вот покупатель, а чаще покупательница извлекает из живописной груды, допустим, браслет, потускневший от времени. О нем хочется сказать что-то вроде «с хорасанской чеканкой», «исфаханской закалки», и покупательница в какой-то момент понимает, что вещь прекрасна, а она сама будет несчастна, если не купит вещицу. Мне нравится ее выбор, я ведь наблюдаю за процессом с самого начала и все же спрашиваю себя: что происходит?

А подумалось мне вот что. Зримые материальные объекты создают мираж, обладающий, в сущности, той же природой, что и мираж в пустыне. Потускневший браслет явно представляет нечто большее самого себя. Дело в том, что в вираже визуальности потайной уголок базара волной накатывает на тебя и с гребня волны бросает к твоим очам этот браслет, чарующую безделицу. Струнки души вибрируют, случившееся сейчас хочется воспроизвести, повторить, хочется обладать. А когда на браслет еще чудесным образом снижает цену, его судьба и судьба покупательницы предрешены. В чем тут недоразумение или, лучше сказать, прямой эффект миражирования?

В том, что, оказавшись затем в петербургской или, допустим, антверпенской квартире, браслет претерпевает неизбежные изменения, с ним случается то же, что и с каретой, кучером и прекрасным платьем Золушки: он превращается в хлам, в невзрачную деталь обстановки, мимо которой равнодушно, не останавливаясь, скользят взгляды гостей да и самих хозяев. Эта вещица, оторванная от своего корневища, выдернутая из соцветия, засохнет как ветка черемухи. То же самое случится и с ковриком, который сейчас подсвечивается миражом и так неотразимо на нас смотрит, как будто им пользовался сам султан Баязет…

Товары восточного, в частности стамбульского базара, — это неизымаемые мерцающие точки развернутого ими пространства. Они сопротивляются приписыванию к абстрактному роду, только в рамках избыточности, как виньетки ветвящегося орнамента, они действительно работают. Так устроен Восток вещей — он превосходит изобилие европейских витрин и галерей не количеством артефактов, экспонатов, а их сжатостью в компактном пространстве. Казалось бы, торжество современной техники должно было покончить с виньеточными лотками, но орнаментальность всего на свете, подчеркнутая еще Шпенглером, напротив, одержала верх. Стамбул очень показателен в этом отношении: электротехника и новейшая электроника оказались тоже втянутыми в завитки лотков, самые современные светильники на рынке Каракой мерцают подобно браслеты и керамические кувшины, словно и они сделаны исфаханскими (или эфесскими) мастерами, словно и они могли услаждать взор султана Ахмада. Ночная фиеста на площади Айя-София в месяц Рамадан воспроизводит все тот же роскошный орнамент, и не беда, что основными, самыми броскими элементами оказываются теперь европейские и неокитайские компоненты — светящиеся заколки в виде бабочек, взмывающие в воздух игрушечные пропеллеры с их фосфоресцирующим светом: они прекрасно вписаны в эстетику орнаментальной избыточности, их уместность среди ковров и разноцветных шербетов не вызывает сомнений. Дары электричества адаптированы Стамбулом как английский футбол в Бразилии и французский балет в России, принудительность эстетического упорядочивания оказалась сильнее научно-технической рациональности.

III

Другую транснациональную стихию представляют море (точнее, моря) и порт. На протяжении всей своей истории Стамбул (и Константинополь, и Византий) принадлежал к крупнейшим портам мира, что наложило на него отпечаток, сопоставимый с отпечатком «турецкости» вообще. Если взять набор смутных мечтаний сорокалетней давности, мечтаний мальчишки (возможно, не только советского), Стамбул там, конечно же, будет присутствовать наряду с Сингапуром, Сан-Франциско, морским кортиком, девушкой из Нагасаки:

…пил кофе на Мартинике,
курил в Стамбуле злые табаки…

Такова вечная песня странствий, в данном случае в советской версии. Некоторыми своими реалиями Стамбул действительно ближе к Сингапуру, Гибралтару и Карфагену, чем к собственному имперскому прошлому. Распустив неизлечимо больную, уже неспасаемую империю, Камиль Ататюрк сохранил точку всегда возможной новой имперской сборки, Стамбул, где остались и злые табаки, и чуткие к эйдосу своего города горожане. Анкара — временная столица, на период державной демобилизации, Стамбул — на века. Что может вообще означать такой фактор, как пригодность для имперской сборки? Во-первых, высокую мобильность сборочных элементов (повинуемость Зову) и, во-вторых, предельно широкую квоту разнообразия. Подданные империи – это не атомарные индивиды, помимо чисто корпускулярных свойств они должны генерировать разнообразие волновых функций. Фронт волны проходит по всему телу социума, сквозь сознание, чувственность и поступки имперского народа; результаты оседают в социальных институтах и долгосрочных художественных проектах, прежде всего в архитектуре. Проникаясь атмосферой Стамбула, имперского средоточия, начинаешь понимать нечто важное и о России.

Волновая функция большого социального поля, что означает она применительно к повседневной жизни индивидов? Она включает спонтанную вспышку чрезвычайного режима государственности, которая распространяется, преодолевая этнические, кастовые и возрастные различия. Следствием распространения, прохождения волны оказывается сам имперский народ в его явленности; проходящий по всему контуру зов как бы выхватывает индивидов из их привычного окружения — из родной семьи, родного квартала, города, поселка и приобщает к резонансу империи, будь то война, великая стройка, кругосветное мореплавание или покорение просторов космоса. Ихсан Бюроглу, владелец отельчика, в котором мы остановились, говорит: «Тут люди редко умирают в том же месте, где родились». За простой, банальной сентенцией стоит очень важный принцип имперского бытия — приоритет дальнодействия над всеми локальными силами. Это мобильность не только собственных перемещений и ситуативных идентификаций, но и мобильность восприятия, всегда готового налаживать контакты с незнакомцем. В большом вихре империи правильная столица должна создавать еще и дополнительный, более интенсивный вихрь единения. Имперская столица – это город, в котором есть все или, по крайней мере, куда может быть экстренно доставлено все, что вообще на данный момент есть под луной, будь то мастер фортификаций или мастер фейерверков, настройщик арфы, знаток языка суахили или заклинатель змей. Возникает ощущение, что все они отыщутся в Стамбуле и предстанут пред лицом султана, если потребуются Империи; стоит лишь кинуть клич, закинуть невод, и если в стоячей воде не водятся столь диковинные создания, да еще и в требуемом ассортименте, то в имперских морях непременно выловишь каждой твари по паре.

Имперские волны, обеспечивавшие трансперсональное единство, ощутимы даже тогда, когда они уже улеглись и остался лишь своеобразный эффект эхо. Суть его в том, что отсутствует диктатура слишком человеческого, как любил говорить Ницше, нет сплошной, затягивающей ряски повседневности, а значит, под стоячей водой сохраняются слабые глубинные течения. Константинополь не уничтожен, не стерт с лица земли, он глубоко погружен в османский Стамбул — подобно невидимому граду Китежу. Но он сыграл и продолжает играть свою роль, и, разумеется, не только архитектурными вкраплениями. Сеньоры средневековой Европы, подчиняя себе очередное владение, присоединяли и его название к своему титулу: не всегда это было простой формальностью. Уничтоженная Византия не исчезла бесследно, она, в первую очередь благодаря столице, передала покорителям эстафету имперского предназначения, если угодно, имперскую интуицию, которая была усвоена османами и благотворно повлияла на них.

Сергей Аверинцев очень точно описал государственные принципы Византии, подчеркнув, что от императора требовалась вовсе не личная добродетель и даже не степень воцерковленности, а пригодность для осуществления имперской миссии. Есть такая пригодность – и имперский народ многое простит своему живому символу, нет ее — и никакая житейская добродетель не спасет. (На примере Ивана Грозного и Николая II нетрудно заметить, что и народ России разделял эту интуицию). Среди довольно многообразного наследия Византии едва ли не наиболее ценным является сам формат империи, удерживаемый более тысячелетия, то есть удивительная самодостаточность имперской идеи — иногда одной только ее хватало для противостояния экстремальным обстоятельствам.

Именно эта ценнейшая часть наследия досталась туркам-османам — и, видимо, попала в хорошие руки, поскольку не растрачена до сих пор.

IV

Изучая Город, вживаясь в него, вольно или невольно подключаешься к эйдосу, и первые дни могут дать в этом отношении больше, чем последующие месяцы и годы, во всяком случае, они дают другое — топографию опорных точек. Ну, Айя-София, Топкапы, бани-хаммамы и прочее – это само собой. Но вот, например, стамбульские животные, среди которых особая роль принадлежит кошкам и кроликам. Кошек множество, они ходят по набережным, свободно пробираясь на теплоходы, забираясь на крыши машин и проникая в отели — да и вообще в любую приоткрытую дверь. На крышах, на террасах и даже на перилах они предаются страсти, удивляя двумя вещами: активным образом жизни и чистотой; блестящая шерстка — опознавательный знак стамбульских котов и кошек. В предзакатный час их поголовье сгущается, что создает слегка мистическую атмосферу, напоминающую, например, «Кошачий город» Наля Подольского. Горожане относятся к кошкам снисходительно, иной раз не прочь их погладить и тогда подзывают их: «Пс-пс-пс». При своей чистоте кошки отличаются худобой и подтянутостью, и не только из-за активного образа жизни, но еще и потому, что в снисходительное отношение к этим животным почему-то не включено соображение, что их можно иной раз и покормить. Неизбалованные создания, готовые есть и простой хлеб, в чем я убедился, уронив кусочек лепешки. На другой кусочек, брошенный специально, откликнулись уже четыре хищницы, появившись неизвестно откуда, и еще одна подошла к соседнему столику (дело было на открытой террасе кафе), но под смех компании она удостоилась лишь поливания водой из бутылочки. В дальнейшем такой странный способ обращения с семейством кошачьих я наблюдал не раз, возможно, он тоже является одной из причин чистоты и подтянутости…

А вот у кроликов совсем другая участь: они принадлежат здесь к жреческому сословию. В месяц Рамадан они появляются после захода солнца в сопровождении специально обученных толкователей. Сопровождающий несет кроликов (двух или трех) в корзине, потом ставит ее на возвышение, готовит все необходимое для действа и ждет. Передвижной кроличий алтарь мы увидели в первый же день около полуночи у Голубой мечети. Среди снующих продавцов сластей, вареной и жареной кукурузы, акробатического мороженого (о нем отдельный разговор), среди гортанных возгласов и вспыхивающей иллюминации глашатай с кроликами смотрелся несколько отчужденно, но люди к нему подходили. Подошел и я, тут же выяснив, что кролики вытаскивают судьбу. Желающий ее узнать сначала выбирает кролика (ох, нелегкая задача), а затем выбранный кролик, понуждаемый едва заметным жестом, наклоняется к разложенным тут же доскам судьбы и выхватывает одну из разноцветных бумажек, скатанных в рулончик, своими острыми зубками. Бумажку еще нужно вовремя извлечь из зубов, иначе неопознанная судьба исчезнет в желудке кролика. Так что оракул незаменим и на этой стадии: он спасает судьбоносную бумагу и вручает ее заказчику.

В первый день я еще не был готов довериться кролику, хотя уже знал, что судьбы не миновать и придется последовать за белым, черным или розовым кроликом по маршруту Стамбул — Константинополь. Цвет вызывал некоторые сомнения, и только в последний день, здесь же, я выбрал белый. Распорядитель гадания, похожий на персонажа все той же «Тысячи и одной ночи», спросил:

− English fortune or Turkish fortune?

О такой развилке я почему-то не догадывался, но выбрал Turkish.

Гадатель одобрительно улыбнулся, слегка потрепал белого кролика, тот выхватил свернутую бумажку, которая тут же была извлечена из зубов и вручена мне. Я принял судьбу, но не стал разворачивать бумажку, а положил ее в специально купленный кошелек с вышитым дервишем. Она и сейчас там, и мне приятно думать, что кто-нибудь из близких развернет ее после моей смерти и огласит по-турецки. И это будет максимум того, что человек может и должен знать о своей судьбе.

У меня есть странная уверенность, что Вавилонская лотерея, описанная Борхесом, переместилась в Стамбул, ведь и сам Вавилон куда-то переместился, покинул свои географические очертания. Имперские столицы странным образом притягивают друг друга, вступают в игру идентификаций: где второй, где третий Рим, неясно, но так же непонятно, где первый, тот самый… Здесь, в Стамбуле, призраки янычаров, суфиев и византийских императоров движутся по собственным траекториям, не мешая друг другу; вместимость города допускает такую возможность. А есть еще и Стамбул Орхана Памука, он как бы притаился в расщелинах между традиционным, неизменным исламом и директивами великих империй, где как раз и возникает двойственность, психологизм, настоянный на недоговоренностях, на том, что можно развернуть лишь бумажку с чужой судьбой. Но и это не останется безнаказанным, если кролик посмотрел на тебя. По сути дела, литература – это всегда turkish fortune

V

Помимо кошек и кроликов есть еще и чайки, причем чайки Черного и чайки Мраморного моря пересекаются над Босфором, но не смешиваются окончательно (так утверждает местная пресса), сохраняют собственные микроразличия, как и европейская и азиатская часть великого мегаполиса. Все классы существ пользуются уважением по принципу Lassensein. То есть им даровано право быть по умолчанию, занимать свою нишу, руководствуясь чувством дистанции. В сущности, и иноземцы составляют свой класс в этой же системе допусков. Торговый пульс Стамбула бьется учащенно, но не лихорадочно. Самые навязчивые — продавцы туристических карт и экскурсионных услуг, но и они не хватают за рукав, как в Индии: если ты чужеземец, иди своей дорогой, и никто тебе не воспрепятствует, пока ты идешь своей дорогой. Французский поэт и писатель Жерар де Нерваль в XIX веке описывал устойчивую традицию дипломатических приемов при османском дворе. Скажем, устраивается обед в честь французского посла – изысканные яства, восточная роскошь, подобающая музыка, опахала. Но султан, обращаясь к распорядителю приема, бесстрастно спрашивает:

− Ты покормил собаку?

И получает почтительный ответ:
− Да, собака поела.

Ибо у всех подданных Османской империи есть свои права, у всех гостей и посланников, но все-таки гяур остается гяуром. Искусство дистанций выдерживается на уровне музыкального слуха, классический способ имперской сборки, никакого автоматического выравнивания не происходит. Интересно, что только в Стамбуле ощущается непреложность подобной модели поведения, на турецких средиземноморских курортах царит полный сервилизм, из чего следует, что они в том виде, в котором сегодня существуют, являются инструментом переходного периода, когда зов Трансцендентного заглушен или невнятен.

С точки зрения цивилизации атомарных индивидов существует жесткая оппозиция равноправие — бесправие, однако сама суть органической государственности состоит в том, что существует еще и разноправие, причем не как склад военных трофеев по принципу «кто чего отвоевал» (и удерживает благодаря цветовой дифференциации штанов), а как палитра социальной реальности. Разноправие, составленное в букет, пленяющий своей красотой, ощущением единого целого, вот что такое империя, ее позывные непременно должны считываться в эстетическом диапазоне.

Каждый строй имеет свои формы расстройства, для политических сочинений Платона и Аристотеля этот вопрос можно считать важнейшим. Империя уступила правовому (контрактному) государству в значительной мере благодаря тому, что приземленная стандартизированная контрактная государственность несравненно проще в сборке и в ремонте (в настройке). Сравнительно небольшого количества инструкций (конституция, свод писаных законов) достаточно, чтобы наладить прямой механизм социальных взаимоотношений, а главное, в прозрачном правовом механизме сразу видно, что именно сломалось, пошло не так — то есть в известном смысле требуется минимум ремонта (впрочем, вопрос о степени болезненности для общества здесь не рассматривается). Имперское же нестроение имеет столько видов и подвидов, что их в принципе нельзя описать эксплицитно: нарушенное искусство дистанции, безвкусно составленной букет разноправия, слипание различных классов существ, глушение трансляции Зова (Сверхзадачи)… К тому же многие отклонения в сторону нестроения могут иметь характер положительной обратной связи: нарушения допусков вроде бы пустяковые, но резонансы нарастают, и все идет вразнос.

По узким улочкам Стамбула бесстрашно ездят автомобили любых габаритов, виртуозно, в двух сантиметрах проезжая мимо разложенных товаров и спин покупателей, остановившихся, чтобы посмотреть и прицениться. Пешеходы не возмущаются, не жалуются. Мотоциклисты мчатся сквозь толпу на площади, лавируя между неспешно идущими или сидящими на траве людьми, и никто не посылает им проклятия вслед. Однако и разносчик, катящий тележку с дынями или помидорами, имеет свои права; водители терпеливо едут вслед за ним и ждут, пока тележка свернет за угол: дорожных знаков здесь практически нет (они на новых, больших магистралях), правила уличного движения локальны, но соблюдаемы в соответствии с разноправностью, а «разноправье» в имперском городе, как разнотравье на лугу, свидетельствует о его жизненном потенциале: это когда различные классы существ не претендуют на равные права, а претендуют на свои права и обретают их по умолчанию, подчеркивая тем самым отличия органической государственности от механической, способной оперировать только однородными деталями. Я вдруг подумал, что права инвалидов, столь неукоснительно учитываемые и соблюдаемые на Западе, могут, конечно, служить образцом для подражания. Но одновременно негативным образом они означают следующее: всякий, претендующий на какие-то особые права, является своего рода инвалидом. С помощью протезов — механических, электронных, социальных – все правовые особенности могут и должны быть аннулированы.

Между тем в тиши кабинетов, безусловно, возникает вопрос: зачем усложнять стыковочные узлы, если такую форму общежития, как государство, можно устроить максимально просто? На этот счет есть ряд соображений. Во-первых, государственная конструкция из немногих простых деталей действительно незамысловата, она, так сказать, прозрачна. Но производство этих самых простых деталей отнюдь не является простым, в каком-то смысле оно потребовало многих столетий европейской истории и явилось важнейшим содержанием прогресса. Создание гомогенного гражданского общества было венцом выдающихся человеческих усилий, потребовались неистовство христианства и настойчивость Реформации, работа прессы (СМИ) над универсальным гражданским языком и многое другое, чтобы гомогенизировать разнотравье социального поля и увенчать его правовым государством. Правовое государство возможно лишь как способ упаковки уже достаточно гомогенного (однородного) гражданского общества.

Из первого вытекает и второе: при отсутствии дееспособных элементов устойчивого гражданского общества (среди которых обязательная персонализация отношений с Богом, индивидуальные «средства связи» с трансцендентным, как раз и обеспечивающие настоящую автономность индивидов) сборка правового государства обречена оставаться декоративной. Она будет восприниматься гражданами как чуждая принудительная сила, не имеющая отношения к их волеизъявлению, короче говоря, для Голландии и Норвегии правовое государство будет все же своим, несмотря даже на прогрессирующее нестроение, связанное с деградацией гражданского общества, но для России и Турции оно останется «чужеземным», даже если его внешнее функционирование будет более или менее исправно осуществляться за счет равнодействующей круговорота обмана, когда обман другого временно уравновешивается самообманом. По большому счету и в Турции, и в России институты контрактного государства воспринимаются как установления переходного периода, как режим вынужденного, несобственного бытия, который рано или поздно кончится. Вот получится собраться с силами, вот только появится и будет расслышана сверхзадача, и глубокое нестроение, расстройство сменится строем. Тогда паллиативный чужеземный уклад будет отменен, контракт расторгнут, что касается Турции, это, несомненно, будет означать возвращение столицы из Анкары в Стамбул.

В-третьих, ответить на вопрос, зачем нужен этот многокомпонентный свод разноправия, этот сложный социальный организм, действительно нелегко, находясь в институциях Запада. Но, оказавшись в Стамбуле, присмотревшись и прислушавшись к позывным эйдоса, получаешь ответ: потому что это прекрасно. Потому что удивительное схождение локальностей, радующее глаз, ухо или, скорее, некий орган метамузыкального слуха, есть самодостаточный эстетический аргумент. Что можно ответить на такое, например, замечание: «Ну что ты нашел в этих стихах Рильке, подумаешь, какие-то сочетания слов? А Бах — созвучия и созвучия…» – тут непросто найтись с ответом. Но ведь и предельный имперский аргумент, если уж быть совершенно честным, того же рода. Просто музыка сегодня рассеяна в мире где придется: то тут, то там. С камертонами имперской сборки дело обстоит иначе. Допустим, что книжки про Александра, Ганнибала и Цезаря цепляют еще в детстве, затрагивают некоторые струнки души мальчишек и девчонок, но возникающее ощущение следует в духе Декарта назвать смутным и неотчетливым, поскольку ему явно не хватает непосредственности присутствия, на которую опирается музыка в мире. Но вот когда ты оказываешься вблизи, в пределах непосредственной досягаемости имперского зова, воплощенного хотя бы в единстве архитектуры и сакральной географии, тогда смутное внезапно проясняется.

В частности, становится понятным, к чему в конечном счете апеллировали Данилевский и Константин Леонтьев. Существуют, скажем, музыкально одаренные люди и те, кому медведь на ухо наступил. Есть и музыкально одаренные народы — итальянцы, немцы, многие народы Африки; пластическая одаренность античных греков ни у кого не вызывает сомнений. А вот имперскую одаренность тех или иных народов каким-либо научным способом доказать нельзя, тем более что осуществляет выбор (настройку и подстройку) всегда ныне живущее поколение. Однако эту самую одаренность или, если угодно, склонность можно почувствовать, и наиболее чистый чувственный эксперимент может быть осуществлен как раз на примере чужой империи. Собственная имперская воронка редко предоставляет время для чистого созерцания, но империя, не касающаяся тебя лично, совсем другое дело, она задействует лишь акупунктуру метаперсональной чувственности.

Все время напрашиваются челночные сравнения с Римом. История римская, конечно же, поярче будет, легионы Цезаря или Августа, построенные в походном порядке, и сегодня заставляют вздрагивать сердца многих мальчишек. Можно лишь догадываться об их воздействии на сердца мальчишек Рима, учившихся плавать у берегов Рубикона. История обязана им тем, что ей, истории, есть что рассказывать. Есть что рассказать и Стамбулу, и он на своем языке (вернее, языках — на турецком, корабельном, архитектурном, на пластическом и пантомимическом) излагает версию имперской сборки каждому, кто не залил уши воском — в данном случае экстрактом контрактного государства, не пропускающим аккорды никакого иного строя или лада.

Вот мы сидим в кофейне, которая называется «Зеленый угол». Негромко работают два телевизора, один передает новости на турецком, другой — олимпийскую трансляцию из Лондона. Четверо мужчин за соседним столом спорят о политике: слышны имена Асад, Эрдоган, Барак Обама, Путин, официант приносит заказ и тоже подключается к разговору. Из поездок по Швейцарии и Германии я вынес ощущение, что местная политика интересует людей значительно больше, чем «общенациональная»; для жителей Гамбурга, например, фигура их бургомистра куда важнее, чем фигура канцлера. В Стамбуле все наоборот: интерес к политике здесь, безусловно, является интересом к делам государства. Я взял с собой книгу Александра Терехова «Немцы» и отчасти нахожусь под впечатлением: «быт» московских префектов и их подручных описан точно, убедительно, со знанием дела. Проблемы «аборигенов» совершенно потусторонни для засевших в префектурах оккупационных властей, что, собственно, и подчеркивается в названии. Чиновники британской администрации относились к своим подопечным где-нибудь в Индии значительно лучше. Чиновники префектур и городских управ сформировали закрытую корпорацию чрезвычайно быстро. Цепкая историческая память подсказывает, что для России это обычная картина, и Терехов прав, тщательно описывая полную беспросветность происходящего с точки зрения стандартов правового государства. Инструмент российской государственности и не может быть внятно настроен на то, что знают только понаслышке или в пересказах. Но все же не все так мрачно, не сошелся же клином белый свет на чужеземных банджо, есть ведь и свои гусли, которым случалось исполнять и песнь песней, служить оптимальным, хорошо настроенным инструментом органической государственности. Да, сейчас государство пребывает в беспорядке, но так же, как различным бывает строй, уклад политического тела, так расстройства, «нестроения» принципиально отличаются друг от друга. Не вдаваясь в подробности социальной топологии, можно просто сказать, что если перед нами именно имперское нестроение, далеко не безразлично, к какому ладу мы пытаемся привести это сорвавшееся с орбит, утратившее ориентиры тело социума. Попытка инсталлировать программу контрактной, служебной государственности в случае, когда характер расстройства не диагностирован, как правило, натыкается на сопротивление «железа», в нашем случае имперского народа. Вот и «немцы», описанные Тереховым, неисправимы, а главное, неискоренимы в условиях внешней подстройки под чужеземные камертоны. Но если у них есть действующие свои, будь то каравелла, орда, ракета или Стамбул – Константинополь, перенастройка возможна, причем достаточно быстрая, с удалением немногих дефектных элементов и расстановкой остальных в правильную пропорцию. Здесь, в уютной кофейне, вспоминается политическая частушка советских времен:

Турки были так бедны -
На двоих одни штаны,
Но помог им дядя Сэм,
Без штанов они совсем!

И лужковские опричники перестанут быть «немцами», внутренними оккупантами, когда власть от временщиков перейдет к государевым людям, подчиняющимся не электоральной демагогии и не хитрости разума, а внятно транслируемому зову трансцендентного. В романе прекрасно показано, что хищная челядь поставленного на кормление воеводы не имеет никаких политических взглядов, поскольку политические взгляды есть нечто совершенно избыточное в случае глубокой дезориентированности имперского народа, управляемого по контракту с двойным дном. Как можно не приватизировать участки государства, прилегающие к твоим полномочиям, если единственной альтернативой будет их переход к другим приватизаторам? Когда строй настроен, фальшь невозможно прикрыть демагогией — она видна по делам, по интонациям, по выражениям лиц; фальшь, конечно, возникает при любых обстоятельствах вследствие амортизации всего воплощенного, вследствие первородного греха в конце концов, но она поддается исправлению, и не обязательно каленым железом, иногда достаточно взмаха дирижерской палочки, которая (в отличие от музыкального оркестра) далеко не всегда находится у Дирижера в руках, которая может оказаться у каждого в момент исполнения им строеутверждающего действия вроде знаменитой реплики Таможенника Империи — за державу обидно… Помимо правильной пропорции сословий (ее, подражая Марксу, можно назвать чувственно-сверхчувственной очевидностью разноправия) речь идет еще о ситуативном солировании исполнителей-индивидов в момент их персональной истины, в их звездный час. Не только стражи суть государевы люди, но и школьные учителя, музыканты филармоний и городских оркестров, моряки на шхунах и даже, при случае, жрецы судьбоносных кроликов. Сразу же приходит на ум и еще одно обстоятельство.

Варяги стали русскими, только когда сама Русь превратилась в res publica в прямом смысле этого слова, в такую общую вещь, к которой разноправно причастны те социальные и этнические группы, которые в противном случае вступают в войну друг с другом вплоть до порабощения, истребления или полного обособления. Магистральным путем выхода из ситуации войны всех против всех стала гомогенизация общества, то есть приведение его к когерентному гражданскому состоянию, в котором исчезают различия классов существ, а экзистенциальный проект индивида становится единым для всех. Чаще всего мы наблюдаем синтез когерентного правового поля, которое, как показала история, отнюдь не обладает устойчивостью во времени, а напротив, имеет свой период полураспада. Другой же путь эволюции «общей вещи», именно тот, который нас сейчас интересует, проходит через имперский синтез, через поиск и обретение правильной пропорции разноправия. Этот путь, безусловно, не оптимален для культа слишком человеческого, но зато именно таким путем создаются великие произведения духа — объективного духа в терминологии Гегеля. Допустим, что не всякий сможет оценить их красоту, верно и то, что ценителей становится все меньше. Можно допустить, что красота имперской сборки сомнительна (хотя здесь, в Стамбуле, она несомненна). Но негативный смысл имперского нестроения следует осмыслить до конца. Дело ведь не в том, что варяги стали русскими, что соединились в единый народ многие «включенные этносы». Беда в том, что в условиях глубокого и длительного имперского расстройства независимо от его причин внутренние варяги появляются вновь, и притом появляются с неизбежностью. И оттого, что это свои (этнически свои) варяги, свои «немцы», жителям оккупированных территорий ничуть не легче. Никакие разоблачения коррупционеров тут, понятное дело, не помогут, они способны привести лишь к изменению персонального состава немцев-варягов-оккупантов, ибо речь идет о своеобразном аутоиммунном заболевании социального тела. Чтобы все вернулось на свои места и замкнулось в правильной пропорции единого целого, необходима сверхзадача — ибо империя неспособна существовать на холостом ходу.

В условиях непрерывной трансляции чужого социокода собственные позывные исторической идентичности легко теряются, рассеиваются — тут-то на помощь и приходит сакральная география. Ну и, разумеется, эйдос имперской столицы, судьбоносного указующего города, если таковой имеется, ведь его позывные слышны даже со стороны – и уж тем более вблизи имперского реактора. Правда, вновь следует отметить, что реактор требует критической массы вещества, пригодного к воспламенению.

А турки сегодня уже не так бедны, за щедрую помощь дяди Сэма они еще расплачиваются, но сумма долга постепенно тает…

comments powered by Disqus